Чаадаев
Шрифт:
16
Непонятно, каким предпринимательством собирался заниматься разорившийся Чаадаев. В любом случае подобное занятие вряд ли принесло бы ему успех, а скорее вогнало бы в еще большие долги. И его внимание, как и прежде, приковано к развитию московской умственной жизни, в которой не только усиливалось размежевание между славянофилами и западниками, но и внутри лагерей не утихали разногласия. Пытаясь уяснить эти разногласия и тем самым устранить их, И. В. Киреевский в праздники по случаю 700-летия Москвы в 1847 году обращался к друзьям: «Во-первых, мы называем себя славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность европеизму, третий — стремление к народности, четвертый — стремление к православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящие из другого начала. Но противоречат ли эти понятия и стремления одно другому, или есть между ними что-либо общее, что связывает их в одно начало? Этого до сих пор между нами
Однако журналистской деятельностью Киреевскому не суждено было заниматься, в том же году по личным, идейным и финансовым причинам он отказался от редактирования. «Москвитянин» снова перешел в руки Погодина, который в 1847 году приглашает Петра Яковлевича участвовать в нем и даже испрашивает разрешения включить его имя в число сотрудников. Воспоминания же его о Пушкине могли бы украсить первую книгу возобновленного журнала. Чаадаев благодарит за лестное приглашение, не почитает себя вправе отказаться, но напоминает, что его мнения считались «до сих пор не во всем согласными с позицией «Москвитянина». И предложение в сотрудничестве он понимает как демонстрацию стремления к большей идейной снисходительности и готов в таком случае оказывать посильное содействие. «Примирения с противоположными мнениями, в наше спесивое время, ожидать нельзя, но менее исключительности вообще и более простора в мыслях, я думаю, можно пожелать, — замечает Петр Яковлевич, отчасти как бы перекликаясь с выраженным Киреевским пафосом уяснения и преодоления разногласий. — Мысль или сила, которая должна произвести сочетание всех разногласных понятий о жизни народной и ее законах, может быть, уже таится в современном духе, и может статься, как и прежде бывало, возникнет из той страны, откуда ее вовсе не ожидают; но до той поры, пока не настанет час ее появления, всякое честное мнение, каждый чистый и светлый ум должен молить об этом сочетании и вызывать его всеми силами. Умеренность, терпимость и любовь ко всему доброму, умному, хорошему, в каком бы цвете оно ни являлось, вот мое исповедание: оно, вероятно, будет и исповеданием возобновленного «Москвитянина».
Что же касается воспоминаний Чаадаева о Пушкине, которые, по мнению Погодина, могли бы украсить первую книгу возобновленного журнала, то вряд ли он успеет написать их к положенному сроку, хотя, несмотря на плохое здоровье, и хотел бы это сделать. Вместе с тем его одолевает сомнение: он знает, что сказать о покойном друге, но «как быть с тем, чего нельзя сказать?».
В ответном послании Погодин просит Чаадаева положиться на его цензурную опытность и писать о поэте по памяти и искреннему чувству — он уверен, что никаких изменений не понадобится. Он благодарен также Петру Яковлевичу за благосклонное согласие участвовать в «Москвитянине», объявление о котором, если бы раньше получил письмо, он украсил бы его словами об умеренности, терпимости и любви ко всему доброму, умному, хорошему. Однако ни мемуаров, ни статей «басманный философ» ни в этот журнал, ни в какой другой не давал: то ли они не складывались, то ли он вовсе не хотел ничего печатать. Номера же «Москвитянина» регулярно прочитывал, бывал у его издателя в гостях, где многое ему было знакомо издавна, ибо Погодин купил свой дом на Девичьем поле у его дяди Дмитрия Михайловича Щербатова, и где с любопытством рассматривал знаменитую коллекцию древностей хозяина, наносившего ответные визиты в ветхий флигель на Новой Басманной.
О живом обсуждении текущих вопросов общественной и литературной жизни говорят его постоянные встречи не только с близкими по философскому складу в мышлении Хомяковым и Киреевским, но и с молодыми учеными А. Н. Поповым, Ф. И. Чижовым, О. М. Бодянским, Ф. И. Буслаевым. Несогласные полностью с позицией «Москвитянина» славянофилы решили издавать «Московский сборник», участие в котором Петра Яковлевича тоже оказалось желательным. «Московский сборник» прекраснейший, все его хвалят. Даже Чаадаев хочет дать статью в него, и Погодин тоже», — сообщал брату поэт Языков, чуть более года назад хуливший «торжественного изменника» и «красивого идола» в своих посланиях.
Как видим, страсти улеглись, обиды прошли, хотя и оставили в душе Чаадаева незаживаемый рубец. В письме к Самарину он признавался, что чувствует себя чужим в новом мире славянофильских идей и предпочел бы погибнуть скорее от одиночества, чем «от руки людей, которых я так любил, которых еще так люблю, которым посильно служил и хотел бы еще послужить…».
Еще более неопределенно, нежели с друзьями-противниками, складывались у Петра Яковлевича отношения с западниками, с которыми, как известно, он расходился в ряде важных мировоззренческих вопросов и в стане которых разногласия принимали жесткий характер. Грановского не устраивает атеизм Герцена и революционный максимализм Белинского, «торопившего» исторический прогресс и писавшего Боткину; «…дело ясно, что Робеспьер был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, но ритор и что тысячелетнее царство божие утверждается на земле не сладенькими и восторженными фразами прекраснодушной жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьера и Сен-Жюстов». Революционный демократизм и социалистические убеждения Белинского сочетались с надеждой на капиталистическое развитие полупатриархальной страны. «Теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развитии в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазию», — писал П. В. Анненкову умирающий от чахотки критик, совершавший ежедневно прогулку к вокзалу строящейся Николаевской железной дороги и с нетерпением ожидавший завершения работ.
Что же касается Герцена, то он еще воздерживается от окончательных суждений и оценок в разрешении столь принципиальных проблем и занят выяснением вопроса «кто виноват», показывая в повести под таким названием зависимость несовершенства бездействующей «лишней», но высоконравственной личности от условий и обстоятельств несовершенной общественной жизни. Виноватых надо «скорее искать в атмосфере, в окружающем, в влияниях и соприкосновениях, нежели в каком-нибудь нелепом психическом устройстве человека». И взгляд Герцена устремлен с надеждой к иной атмосферо Запада, куда он уезжает в начале 1847 года с легким настроением, не подозревая о грядущих драматических разочарованиях. По рассказу мемуаристки, видевшей ого накануне отъезда в доме Грановского, он «вошел шумно, весело и крикнул: «Грановский, почему ты не обедал сегодня у Шевалье? Нам подали суп printani`ere [37] , котлеты, спаржу и Чаадаева. Его остроты сыпались как фейерверк». За неделю до прощального вечера у Грановского Герцен передал Петру Яковлевичу с дарственно» надписью повесть «Кто виноват?».
37
Весенний (франц.).
17
Неизвестно мнение Чаадаева об этом нашумевшем сочинении, которое в силу определенных отличии мировоззренческих основ он не мог, конечно, принять целиком. А вот о другой, еще более бурно встреченной книге, в которой среди прочих ставился тот же вопрос, но разрешался противоположным образом, он высказался достаточно подробно. Это «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. Отмечая в послании к последнему странную одновременность появления двух столь разных произведений, Аполлон Григорьев так представлял и оценивал основную мысль герценовской повести: «Виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с детства. Сколько ума, расточенного на отрицание высшего двигателя человеческой деятельности — свободы и сопряженной с нею ответственности».
Об осознании этой ответственности каждой отдельной личностью и заводит речь Гоголь в своей книге, осмысляя пройденный творческий путь, споры славянофилов и западников о судьбах России и Европы, всего человечества, думая вслед за Чаадаевым и другими предшественниками над «тайной времени». А время, по мнению Гоголя, наступает такое, когда в искусстве сатира пли просто верное изображение действительности с точки зрения современного светского человека не трогают глубоко душу: «Богатырски задремал нынешний век». В атмосфере этого сна, этого забвения высших ценностей бытия, бесполезно чистое художество, явным и сердечным образом не связанное с общественно-нравственными запросами и идеалом. Поэзия, считает Гоголь, обязана участвовать в высшей битве — не за временную свободу, права и привилегии, а за человеческую душу, в которую для ее исцеления необходимо вернуть забытые и отвергнутые святыни.
Дела искусства определяются а еще одной особенностью времени, когда — парадокс! — «уснувшее человечество» «бежит опрометью, никто не стоит на месте». Подобно Чаадаеву, Гоголь озадачен галопирующей сменой разных веяний и тенденций в скачках бурной эпохи. Сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь «исты», замечает писатель, подчеркивая, что быстротечная смена модных идей лишь усиливает «дух нестроения» во времена борьбы старого с новым и еще более усыпляет способность человека видеть жизнь в абсолютных измерениях. Умножение различных начал, из которых строится жизнь, несходство верований, образования и воспитания и т. п. приводят к развитию разнородных и противоречивых сил, каждая из которых принимается за панацею от всех бед. Отсюда, продолжает Гоголь, происходит необдуманное стремление преобразовывать, исправлять и вообще торопиться с выводами и средствами в борьбе против зла. Такая торопливость определяет самоуверенную односторонность, приводящую к ущербности духовного зрения (а то и к фанатизму) во всех сферах общественной деятельности.
Люди начали было думать, что «образованием выгонят злобу из мира, а злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир — дорогою ума». Никогда, замечает с горечью писатель, гордость ума не возрастала в такой степени, как в девятнадцатом веке, когда человек во всем сомневается, кроме своего ума: «Чего не видит его ум, того для него нет. Он позабыл даже, что ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке, и стоит без движения и даже идет назад, когда не возвышаются нравственные силы. Он позабыл и то, что нет всех сторон ума ни в одном человеке; что другой человек может видеть именно ту сторону вещи, которую он не может видеть, и, стало быть, знать то, чего он не может знать. Не верит он этому, и все, чего не видит он сам, то для него ложь… Уж ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистей — нет, не чувственные страсти, но страсти ума начались: уже враждуют лично из-за несходства мнений, из-за противоречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных отношений еще не имевшие — и уже друг друга ненавидящие…»