Чаадаев
Шрифт:
Наблюдение над живой, конкретностью человеческого бытия, размывающей его отвлеченную идею поступательного движения истории к внешнему всеединству, заставляет Петра Яковлевича задумываться об истоках своей философии, о безуспешности начавшихся в давние кризисные годы попыток отказаться от горделивого своеволия и подчиниться «всемогущему Богу». Философ, заключающий себя в сферу разума и логической законченности, является самовлюбленным нарциссом, ощущающим себя полновластным хозяином в творимых им рациональных системах. Постигается же истина, отмечает он красным карандашом, которым пользовался в последние годы жизни, не только разумением, но и всем сердцем и душой, той не поддающейся никакой логике любовью, которая долго терпит, милосердствует, не превозносится и «не ищет своего».
Проповедуя всеобщее братство на земле, любя все человечество, Чаадаев чувствовал мучительную разъединенность с рядом находящимися людьми и с живой
Однако исследователь не обращает внимания на то, что и несколько брезгливое отчуждение от другой плоти, крови и пота, и болезненное честолюбие служили для мыслителя источником тяжелых переживаний. «Что же мне вам сказать про себя? — писал он жене покойного друга Е. Н. Орловой в 1845 году. — Постоянная борьба без великого исхода, непрерывная работа мысли без плода, одна надежда, исчезающая вслед за другой, некоторые неожиданные сердечные услаждения, вскоре сменяемые слишком хорошо предвиденными разочарованиями, вот жизнь, созданная мне светом и моей бедной природой. Простите, что про себя мне нечего вам пересказать забавного». Подчеркивая в одной из книг Мюссе строки о том, что все идет навыворот, как на столе — одно блюдо сырое, а другое подгорело, — Чаадаев с горечью отмечает: «Увы, все подгорело!» Огромные его духовные силы стеснялись жизненными обстоятельствами, а печать молчания, некогда наложенная на его уста правительством, еще более усугубляла эти обстоятельства.
Душевные терзания Петра Яковлевича окрашены так и не проходящей тоской по неосуществившимся надеждам на «надлежащем пути» к славе. В его архиве имеются стихотворения, возможно, им самим сочиненные. Во всяком случае, они отражают настроение, созвучное с интонациями его писем середины 40-х годов. В одном из них говорится о каком-то прославленном на всю Европу избраннике и добавляется:
Зачем и я не в этой славе? Зачем мне счастие не то? Сижу в Ремесленной управе Бог ведает за что. Сказал ты, Немец, очень круто, Но тайну уловил с небес! Нет жизни, нету абсолюта, А только есть процесс.Если стихи принадлежат перу Чаадаева, то последние строки, заключающие упоминание о нелюбимой им гегелевской философии, свидетельствуют о глубине происходившего с ним кризиса.
Защита тщеславием оказалась уязвимой для «действительного благосостояния души», которого искал Петр Яковлевич, и подвергалась постоянным испытаниям, участившимся с начала второй половины 40-х годов, когда стали обостряться споры и разрываться приятельские связи между славянофилами и западниками. «Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений, — записывал в дневнике Герцен. — Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них разностью мысли…» Но и характерностью, и прямотой мнений дело не ограничивалось. Для сражения со славянофилами, отмечал западник Б. Н. Чичерин, «приходилось напирать на темные стороны нашего быта», что вызывало ответное «напирание» со стороны отдельных представителей противоположного лагеря. Так, Николай Языков написал стихотворение «К не нашим», где Герцен назывался «легкомысленным сподвижником беспутных мнений и надежд», Грановский — «сладкоречивым книжником» и «оракулом юношей-невежд», а Чаадаев — «жалким стариком», «торжественным изменником» и «надменным клеветником».
…Вы люд заносчивый и дерзкий, Вы опрометчивый оплот Ученья школы богомерзкой, Вы все — не русский вы народ! Не любо вам святое дело И слава нашей старины, В вас не живет, в вас помертвело Родное чувство…Будучи особенно неравнодушным среди «не наших» к Петру Яковлевичу, поэт сочинил еще послание к Константину Аксакову с укором за знакомство и симпатии к Чаадаеву:
…Дай руку мне. Но ту же руку Ты дружелюбно подаешь Тому, кто гордую науку И торжествующую ложь Глубокомысленно становит Превыше истины святой, Тому, кто нашу Русь злословит И ненавидит всей душой, И кто неметчине лукавой Передался…Не органичившись и этим, Языков обратился со стихами прямо к «басманному философу»:
Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна: Ее предания святые Ты ненавидишь все сполна. Ты их отрекся малодушно, Ты лобызаешь туфлю пап… Почтенных предков сын ослушный, Всего чужого гордый раб!.. Ты все свое презрел и выдал… И ты еще не сокрушен… Ты все стоишь, красивый идол Строптивых душ и слабых жен?! Ты цел еще!.. Тебе поныне Венки плетет большой наш свет; Твоей насмешливой гордыне У нас находишь ты привет…По свидетельству Жихарева, это последнее послание хранилось в большой тайне, чтобы о нем не проведал адресат. Сам Жихарев, узнав о его существовании, попросил стихи у Хомякова, женатого на родной сестре Языкова. «Хомяков сию же минуту мне отказал, говоря, что «через меня может узнать про него Чаадаев». Племянник обещал никогда ничего не рассказывать дяде. «В таком случае, — смеясь, ответил Хомяков, — я вам, разумеется, дам».
Но до Петра Яковлевича доходили слухи, видимо, и об этих стихах, и наверняка о других посланиях, с охотою читавшихся в московских гостиных. Обо всех трех посланиях упоминает Герцен в своем дневнике, а Вигель с удовольствием расшифровывает в литературных салонах неназванные лица в стихотворении «К не нашим». Страсти накаляются. Константин Аксаков с негодованием отвечает стихами Языкову, а ссора Грановского с Петром Киреевским, еще недавно восторженно хлопавшим на его лекциях, чуть не доходит до дуэли.
Подобные события удручают Чаадаева, как не может не усиливать его одиночества среди людей смерть А. И. Тургенева в 1845 году. Шереметева сообщила Якушкину в Сибирь, что в день кончины Александр Иванович с утра засиделся у почт-директора А. Я. Булгакова, а вернувшись домой и пообедав, лег отдохнуть и «вскоре закричал поскорее священника у всех просил прощения через десять минут скончался священник уже не застал, а добрый был человек». Через несколько месяцев после его кончины Петр Яковлевич заметил в одном из писем, что Тургенев приучил его смотреть на себя как на существо необходимое в его духовной жизни. «В конце своих дней в особенности его добрые качества принимали такой характер чистоты и бескорыстия, что он стал для меня как бы второю совестью, куда я мог глядеть как в свою собственную». Посмеиваясь ранее над филантропией Александра Ивановича, Чаадаев теперь иначе смотрит на нее. В том же тоду умирает Анастасия Васильевна Якушкина, и круг множащихся могил близких людей напоминает о возможной близости и собственного ухода из жизни. «По мере того, как мы подвигаемся к пределу жизни, — пишет он в 1845 году Е. Н. Орловой, — люди вокруг нас исчезают, а могилы остаются, как будто для того, чтобы мы приблизились к собственной могиле с большим умилением и с большей сосредоточенностью».
14
Однако во второй половине 40-х годов ни об умилении, ни о сосредоточенности не могло быть для него и речи. Совокупность самых различных обстоятельств расшатывала прежнюю мировоззренческую целостность, порождая чувство духовной неустойчивости. Назревал тяжелый кризис, напоминавший давние времена, когда формировалась философия его «одной мысли». Письма Чаадаева наполняются многообразными жалобами на «бедное сердце, утомленное пустотой, произведенной в нем временем», на пропасть, куда увлекает его «ужасная сила вещей». Петр Яковлевич извещает родственников о посещающих его, против собственной воли, мыслях о самоубийстве, «побеге из мира». «Я готов, — сообщает он двоюродной сестре, — ко всем возможным перипетиям, не исключая той, которую древние рассматривали как героическое действие и которую современники считают, не знаю почему, грехом».