Чаадаев
Шрифт:
Записка Тютчева заставила Чаадаева вновь заговорить о вселенской миссии России и природных свойствах русского народа, над которыми он в зависимости от контекста идейных споров, смены собственных настроений и убеждений, то серьезно размышлял в положительном смысле, то язвительно иронизировал. В послании к Федору Ивановичу Петр Яковлевич выступает более радикально, нежели автор записки и славянофилы, сетуя на недостаточную внедренность в жизнь их религиозно-культурных исследований, которые он называл ранее с насмешкой «попятным развитием» и «ретроспективной утопией», а теперь в революционные годы считает важным началом для осознания высокого призвания России.
Однако уже следующая статья Тютчева «Папство и римский вопрос с русской точки зрения», в которой
Статья Тютчева, напечатанная в парижском журнале, наделала много шума за границей, а Чаадаев, по свидетельству современников, собирался написать на нее опровержение, так, по-видимому, и не сочиненное, но отчасти выраженное в его письме к княгине Долгоруковой. Петра Яковлевича явно не устраивает столь дальний экскурс в истоки европейской революционной ситуации, задевающий центральный нерв его «одной мысли», и он приводит аргументы в оправдание превращения западной церкви в «политическую силу», в «государство в государстве». Без такого превращения, обусловленного, как он считает, исторической необходимостью, обществу и цивилизации угрожала бы гибель от наступления мощных сил варварства, с которыми, более покорная властям, более духовная и более совершенная церковь могла и не справиться. «Не папство создало историю Запада, как, кажется, думает наш приятель Тютчев, а, напротив, самая история и создала папство». Таким образом, светское могущество римских первосвященников оказалось неизбежным историческим результатом, который для них явился сначала тяжелым испытанием, но которым они затем «злоупотребили из-за естественных свойств человеческого сердца».
Когда вопрос уперся в извечные свойства человеческого сердца, дальнейшие рассуждения Петра Яковлевича в письме к Долгоруковой о царстве божием на земле, о сохранении европейской культуры от варваров как «залоге» мирового прогресса принимали характер двусмысленной незаконченности. Чаадаев сознавал ее, а потому, вероятно, и не стал сочинять опровержение в адрес самого Тютчева, чья статья пробудила в нем вспышку погасшего было интереса к излюбленным положениям из давнишнего цикла философических писем. Незаконченность мыслей и чувств продолжает оставаться тяжелым уделом Петра Яковлевича в осмыслении все новых загадок убыстряющего свой темп времени.
21
Возражая Тютчеву теоретически в границах своих прежних категорий, Чаадаев в практическом плане думает лишь о сохранении покоя в мире и наведении порядка в Европе. Говоря в письме Хомякову о подавлении русскими войсками в 1849 году мятежа в Венгрии, он как бы повторяет интонации цитированного письма к Тютчеву, вновь заводит речь о необходимости сознания «нашего высокого призвания спасти порядок, возвратить народам покой, научить их повиноваться властям так, как мы сами им повинуемся, одним словом, внести в мир, преданный безначалию, наше спасительное начало». В послании к М. А. Дмитриеву он рассуждает о созданной своеволием человека действительности, которая «никуда не годится».
Безначалие и отсутствие порядка, жалуется Петр Яковлевич в 1851 году находящемуся за границей Жуковскому, затрагивают и российскую современность, хотя она и не такая беспутная, «как ваше басурманское время». На словах и на бумаге, в приятельской беседе и перед публикой, замечает он, торжествует вранье и совершенная безнаказанность. И хотя, намекает он на славянофилов, за последнее десятилетие многое узнано из того, о чем «прежде и слуха не было», новое знание или поражено бесплодием, или выражено на непонятном для читателя наречии. Тоскуя по бесспорным авторитетам в общественном мнении и признавая таковой в Жуковском, Чаадаев призывает его: «Приезжайте с нами пожить, да нас научить. Зажились вы в чужой глуши, право, грех… Не поверите, как мы избаловались с тех пор, как проживаем без пестунов. Безначалие губит нас. Ни в печатном, ни в разговорном круге не осталось никого из той кучки людей почетных, которые недавно еще начальствовали в обществе и им руководили, а если кто и уцелел, то дряхлеет где-нибудь в одиночестве ума и сердца. Все у нас нынче толкуют про какое-то направление: не направление нам нужно, а правление…»
Копия послания к Жуковскому, написанного и с целью распространения в московских и петербургских салонах, оказалась также в руках Ф. Н. Глинки, который читал ее с тройным удовольствием — как чистую русскую прозу, очерк современных нравов и поучение. «Мне показалось, — хвалил Федор Николаевич Петра Яковлевича в неопубликованном письме, — что я слышу Гостомысла, вызывающего Рурика. Так и слышишь слова: «Земля наша пространна и богата, да нет в ней порядка!» Будете ли вы так счастливы, как Гостомысл? Приедет ли Рурик из Баден-Бадена володети русской землей, то есть литературой? А худо без Рурика! Что разговор, то спор; что спор, то ссора; а дело от этого не выигрывает. Петербургские нахалы бьют московскую усобицу по носам и набегают как половцы, пользуясь семейными раздорами. Авторитет великое дело: он ставит все на свое место. Теперь у нас: «Кто раньше встал, тот и капрал». Все колеса спрыгнуты с осей, и всякому колесу хочется на чужой оси повертеться. Вот наше положение. Вызывайте же, вызывайте же Рурика из Баден-Бадена и напечатайте, непременно напечатайте ваше мастерское письмо».
Однако письмо Чаадаева не было напечатано, находившийся в Баден-Бадене больной Жуковский, едва успев поблагодарить его за добрые слова, скончался, а колеса жизни вертелись все быстрее и соскакивали со старых осей: открывались новые ландшафты времени и ставились все новые вопросы, на которые следовало искать и новые ответы. К числу таких вопросов относились социалистические идеи, которыми Петр Яковлевич интересовался и раньше, изучая с карандашом в руках труды Фурье и Оуэна, но которые после революционных событий в Европе 1848 года и ареста членов кружка Петрашевского весной 1849 года в Петербурге принимали в его глазах ужо далеко не теоретическое значение.
Герцен, вызывавший удивление у живших за границей соотечественников рассказами об отсутствии в России политических партий и кружков, возможно, знал, что с середины 40-х годов в северной столице на квартире М. В. Буташевича-Петрашевского образовался своеобразный политический клуб, где по пятницам собирались литераторы, студенты, чиновники, офицеры и обсуждали проблемы утопического социализма, пути их действенного решения. После европейских волнений разговоры все чаще заходили об устройстве тайной типографии, подготовке массового восстания и т. п.
Свойственное человеческому сердцу и проявляющееся в самых разнообразных формах право на своекорыстие перед лицом революционных событий конца 40-х годов и практического освоения социалистических идей осознавалось особенно совестливыми людьми как личная вина.
«Французский коммунизм должен был возникнуть, — замечал А. И. Кошелев, сам богатый человек, — потому что деньги сделались идолом всех и каждого, чрезмерное богатство некоторых и совершенная бедность прочих должны были породить нелепую мысль французского коммунизма. В христианском государстве французский коммунизм был бы невозможен; он силится взять то, что каждый христианин по совести должен сам положить к ногам своей братии». Уставший от разговоров и споров Хомяков писал, что несмотря на самую пылкую любовь к России, тот является ее врагом, кто владеет крепостными соотечественниками, одуряет народ собственными барскими привычками и европейским комфортом, лишает себя и других возможности прочного укрепления в жизни истинного просвещения.