Чаадаев
Шрифт:
Все сословия, продолжает писатель, перессорились точно кошки с собаками, и даже честные люди оказались в раздоре: «Только между плутами видится что-то похожее на дружбу или соединение». Почему же, несмотря на полуторастолетнее заимствование европейского просвещения, спрашивает Гоголь, раздирается его сердце от заунывных звуков тоскливой русской песни в пустынных и бесприютных пространствах? Отчего «неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братиев, но какою-то холодною, заснеженною вьюгою почтового станцией, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: «Нет лошадей!» Отчего это? Кто виноват?»
В подобных
Писателя мучила мысль, что и его творчество несет элементы несовершенства и порождает тем самым косвенные преступления, когда будоражит собственное тщеславие, вызывает зависть литературных соперников, провоцирует споры почитателей и хулителей. Мы виноваты, вы виноваты, ты виноват, я виноват, говорил Гоголь современникам, что не можем пока увидеть «нашу русскую Россию, не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечет она из нас же и покажет таким образом, что все до единого, каких бы ни были различных мыслей, образов воспитания и мнений, скажут в один голос: «Это наша Россия; нам в ней приютно и тепло, и мы теперь действительно у себя дома, под своей родной крышей, а не на чужбине».
Велик был нравственный запрос Гоголя прежде всего по отношению к самому себе, неразрешима, как писал Чаадаев, «задача невозможного примирения добра со злом». Проповедь абсолютно нравственного подхода к жизни при окончательной неустроенности собственной души порождала не только искреннюю исповедь, но и высокомерные поучения, школярское отчитывание ближних, фарисейское морализаторство. Подобные противоречия затрудняли точное восприятие «Выбранных мест из переписки с друзьями», возбудивших общество не менее «телескопского» письма Чаадаева.
По свидетельству Шевырева, «в течение двух месяцев по выходе книги Гоголя она составляла любимый живой предмет всеобщих разговоров. В Москве не было вечерней беседы, где бы не толковали о ней, не раздавались бы жаркие споры, не читались бы из нее отрывки». Толки были самые разные: говорили о саморекламе и тщеславии автора, о его неискренности и склонности к мистификации, о низкопоклонстве и даже, как когда-то с Чаадаевым, о сумасшествии. Отдельные из подобных замечаний были верны в частных приложениях, при взгляде на книгу Гоголя как на бессвязное соединение общих мест и морализаторских предписаний. Но в ней заключалось и внутреннее единство, которое и являлось для Чаадаева ключом к пониманию «Выбранных мест из переписки с друзьями». Именно оно помогало «басманному философу», несмотря на прежние духовные недоразумения, искать и находить, в отличие от многих современников, пути к их правильному пониманию. Петр Яковлевич видел в необычном сочинении Гоголя определенную и близкую ему строгую иерархию, где личная боль и самоанализ обусловлены заботой об общем деле, о должном предназначении искусства и литературы, а общее дело вытекает из высших и абсолютных представлений о бытии и судьбах человеческого рода. Искренность и подлинность этой целостной соподчиненности в книге не вызывали у него никакого сомнения.
Читатели и почитатели прежнего Гоголя, замечал Чаадаев в ходившем по рукам письме к Вяземскому от 29 апреля 1847 года, так озлоблены против него, словно не могут простить ему перехода от чисто художественного творчества к прямой нравственной проповеди и исповеди. Но ведь художник не частный человек, ему невозможно и не должно скрывать свои самые заветные чувства, и Гоголь стал говорить о них «по вековечному обычаю писателей, питающих сознание своего значения». Не одним словом, но и душой, продолжал Петр Яковлевич, писатель «принадлежит тому народу, которому посвятил дар, свыше ему данный». И читателю следует объективно оценить, как Гоголь распорядился этим даром в своей проповеди, в которой «при слабых и даже грешных страницах есть страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной». Надо понять «необходимость оборота, происшедшего в мыслях автора», уяснить значение его попытки «сказать нам доброе и поучительное слово», определить важность его книги «в нравственном отношении».
А доброе и поучительное слово Гоголя Чаадаев ценил очень высоко. «Для того, чтобы писать хорошо на нашем языке, — замечал он в письме к А. И. Тургеневу, — надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину или Карамзину». Необыкновенным человеком, то есть призванным через русское слово к прямому писательскому участию в деле совершенствования жизни, Чаадаев считал и Гоголя. Обсуждая в письме к Вяземскому отдельные страницы и темы «Выбранных мест…», Чаадаев замечал, «что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся».
Сам он находил в книге много полезных в нравственном отношении мыслей, сходных к тому же с его рассуждениями об истории, искусстве и даже о конкретных литературных произведениях. Так, и Чаадаев и Гоголь почти одинаковыми словами передают свое впечатление от простоты пушкинской прозы. «Сравнительно с «Капитанскою дочкой», — замечал последний, — все наши романы и повести кажутся приторною размазнею. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую ступень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною».
И не Чаадаева ли в числе прочих имел в виду Гоголь, когда с удовлетворением отмечал перемену в «современной близорукости». «Bсяк глядел на вещи взглядом более философическим, чем когда-либо прежде, во всякой вещи хотел увидеть ее глубокий смысл и значение: движение, вообще показывающее большой шаг общества вперед». И не автору ли первого философического письма относился упрек автора «Выбранных мест…», показывающего изъяны «большого шага», общего философического взгляда на историю: «От этого произошла торопливость делать выводы и заключения из двух-трех фактов о всем целом и беспрестанная позабывчивость того, что не все вещи и не все стороны соображены и взвешены».
Чаадаев, как известно, стремился, словно предугадывая упрек Гоголя, преодолеть односторонность торопливых выводов о прошлом и будущем своей страны. Но ему, как и Гоголю, чужда противоположная крайность, когда некоторые из славянофилов, в свою очередь, не взвешивали и не соображали все стороны, не видели сравнительно с Европой никаких противоречий на историческом пути России. «Многие у нас, — писал Гоголь, — уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: «Смотрите, немцы, мы лучше вас!» Это хвастовство — губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь». Гоголь, как известно, призывал вскрывать и трезвым пониманием уничтожать национальные недостатки, но одновременно помнить об изначальных «вертикальных» чертах в «коренной природе нашей нами позабытой», которые способствуют просветлению всего духовного состава человека и «побратанию людей». С этим призывом был согласен и Чаадаев, видевший, как уже говорилось, залог высокой судьбы России в душевно-духовных свойствах «коренной природы нашей» и находивший несоответствие между «гордым патриотизмом» и «заветами старины разумной», «всеми нашими вековыми понятиями и привычками».