Чародей
Шрифт:
— Лолык! — подзывал ее мужчина густым трубным голосом.
Солнечноликий, подчеркнуто смуглый, он встречал ее после занятий. Девочка вбегала в широкие объятия его кожаного рыжего плаща.
Ваня ей названивал, и она ему звонила, и кротко просила: «Почитай мне что-нибудь». Читал ей сказки. Просила читать букварь, про Ленина, — читал про Ленина.
Она ушла из школы лет в десять и поступила в балетное училище. Превратившись из белой черноглазой мышки в маленького лебедя, она стала балериной Большого Театра. Она нерядовая балерина. И муж ее — модный певец. А Ваня, отскакивая часы на диване, представлял ее рядом с собой, а не с вами, модный певец: пыль крутилась,
Лола была его первая настоящая любовь, — потому что в свои детские годы уже была абсолютно женственна.
Она была единственная, кому он, глядя в глаза и отдавая пачку выигранных вкладышей, прошептал: «Рамэламурамудва». И тотчас любовь занялась в нем гриппозным пожарищем. Даже будущей жене он «Рамэламурамудва» не сказал. Та любовь из первого класса была в его жизни самой-самой.
В те времена парты и подоконники цветастой метелью захлестнули вкладыши — пестрые картинки, приложенные к жвачкам. Советский школьник вкушал свою первую, сухую, правильной формы жвачку с таким замиранием и благоговением, с каким его западный ровесник принимает облатку на первом причастии. А метель вкладышей разгорелась, кулаки застучали по сладким бумажкам в такт боевому чавканью. Удалось перевернуть ударом — бумажка твоя. Множество вкладышей было у детей дипломатов, бедняки рассчитывали на ловкость кулаков или приносили жалкое подобие. Правдолюб Андрей Дубинин широким жестом высыпал на школьный подоконник яркие вырезки из тоталитарного журнала «Корея».
А перестройка уже шла по плану. И приехала первая американка. Она готовилась после переменки зайти в класс. Между тем по галдящему коридору пронесся слух: вон та сухопарая и длинная, с натянутой улыбкой одними ярко-накрашенными губами, это и есть она. А знаете, что у нее в оранжевом пакете? Гостинцы, подарки, яркие, которые могут всем не достаться. Сначала группкой, а потом толпой вокруг американки угрожающе накапливались дети. «О, хэллоу!» — сказала она с пугливым восторгом. Первым толкнул Андрюша Дубинин: он, нагнув голову в желтых кудряшках, боднул ее в живот. И, как по команде, понеслось… Ваня стоял в двух шагах, заглядывался, не зная, помочь гостье или навалиться со всеми. Это было месиво! Среди толпы мелькала черная головка маленькой разбойницы Лолы. Атаманша любопытно и зло крутилась в битве. Орудовала ярая банда малолеток, визг, натиск, а над всем — выпученные глаза и перекошенный рот миссионерши, ее лицо беспомощно и несчастно колыхалось. Внезапно он ощутил во рту тот провокационный привкус, который дарит жвачная резинка, взывая к челюстям — скорее размолоть ее. Глядя прямо в обморочные глаза чужеземки, отдаваясь сладкому призыву, Ваня щелкнул зубами. Он вонзил зубы в нежную сладость, но укусил воздух: челюсть щелкнула об челюсть. Голова американки нырнула вниз — громкий стук тела, общий визг, многоголосый вопль победы…
Пакет был опорожнен, закипела драка за крошечных мишек, приготовленных в дар советским школьникам. Мишки были коричневые и голубые, и битва развернулась между собой, дети царапались, грызлись, пинались, каждый хотел более милого — голубого мишку, а коричневым мишкой пускай давится неудачник. Лола вырвала голубого, лучшего мишку и торжествующе понесла — прятать в ранец. Американка лежала, пробовала встать под жестяной звонок на урок, оправляла юбку, стыдливо трогала порванные колготки, но встать не могла: одна нога ее была уродливо вывернута…
Днем они посетили новый собор Тамбова.
Большой, красный, изнутри гулкий и белый, росписи еще не поспели. Их водил митрополит в белых ризах и белом крахмальном клобуке — под цвет стен и сводов. Митрополит был объемен, с длинными трубочками растительности, свисавшими с масштабного великодушного лица.
Ваня скучал всякий раз, едва заходил в церковь. Ваня был разночинцем, мыслил на стыке конкретного и абстрактного. Будь он прост, как его мама, всю жизнь перерисовывавшая схемы самолетов, он бы верил бездумно и доверчиво, для светлого утешения. Будь Ваня посложнее, позаумнее, засушенной сороконожкой, он бы стал «книжным христианином», каких тьма-тьмущая среди интеллигентов. Но Ваня был не прост и не абстрактен, и живой, и не дурак, а значит, религия была ему скучна. Он знал, что умеет делать вещи необыкновенные, но про Бога не знал ничего.
Обедали на нижнем этаже собора, в трапезной, длинном помещении с деревянной обшивкой. Митрополит произнес молитву прекрасным густым и раскатистым голосом, затемнявшим слова. «Аминь!» — спел крепко хор из двух священников. И стали обедать. Ефремов, митрополит, тройка местных партийцев и эти два священника: один кругленький, азиатского вида, оживленный, метелочка бороды, другой — замкнутый, в окладистой бороде с поджатыми обветренно-алыми губами и с лихорадочным блеском глаз. Охранники сели в конце стола.
— Из-за леса, из-за гор / едут водка и кагор, / белорыбица и мясо / из мужицкого запаса, / шашлыки, уха, соленье — / вот и все стихотворенье! — победно провозгласил митрополит. — Старинное. Девятнадцатый век. — И он воздел рюмку. — За едоков! — Выпили. Принялись жевать. — Собор отстроили, спасибо губернатору. Сначала мэр подсоблял, — он по-свойски делился с Ефремовым, и тот кивал, хрустя соленым патиссоном. — А потом, как говорится, выпал из доверия.
— До смешного дошло, — довольный, отхлебнул супец азиат-батюшка. — Мы престол осветили, уже табличку повесили медную: «Сей храм сооружен при вспоможении мэра Олейникова Бориса Никитича», — потом пришлось снимать ее.
— Много не болтай, отец, — прервал митрополит и представил: — Это отец Евлогий, нашим казначейством ведает.
Ефремов кивнул сноровистей и дружелюбно крякнул.
— А это отец Петр, наша слава: лучший проповедник епархии, — митрополит показал на молчальника с поджатыми пылающими губами.
— Лучше бы только в мирские дела пореже лез, — громко сказал, отставляя вычищенную тарелку, один из партийцев, жилистый смуглый мужчина, похожий на Бабу-ягу из мультика, с залихватским смоляным коком на голове. — Выйдет после службы и давай власть ругать, — объяснил он Ефремову. — Мол, такая-сякая, попущена в наказание, ворует, людей держит за животных, обворовывает, спаивает, порнушку смотреть заставляет. Хорошо хоть не прямо президента или губернатора хает, но близко к тому. Власть — это кто? Это те, кто храмы ваши строит и восстанавливает. Я вот лишний раз и при депутате, и при владыке нашем прошу: уймитесь вы, отец Петр! Хватит народ смутьянить. Вы бы про божественное больше говорили.
Священник молчал и вилкой ловил горошину из салатовых зарослей у себя на тарелке.
— Погоди, Лексеич, — сказал митрополит миролюбиво, — оба вы хороши. Не надо бы тебе при гостях нашу ерунду ворошить, а ты, отче, и впрямь спокойнее будь. У тебя же так про веру добротно получается. Проповеди к двунадесятым праздникам мы в нашей газете местной печатали, а ты запретил. Разве дело?
— Что за газета? — спросил Ваня.
— Партийная, — откликнулся кто-то из партийцев. — Он узнал и запретил.