Части целого
Шрифт:
— Почему они пишут, что ты был в школьной форме? Разве это важно?
— Что с них взять?
— Отец поцокал языком.
— Я туда не вернусь, — заявил я.
— Почему?
— Потому что уже со всеми распрощался.
— Так ты нападал на человека? Это правда?
— Ты бы тоже так поступил.
— Ты защищался?
— Все не так просто. Понимаешь, всему, что мне необходимо узнать, я обучу себя сам. Я умею самостоятельно читать книги. А тем идиотам требуется человек, который переворачивал бы за них страницы. Мне — нет.
— Что ты собираешься делать?
— Что-нибудь придумаю. — Разве мог я признаться, что мне хотелось точно того, что когда-то ему: путешествовать на поездах и влюбляться в девчонок с темными глазами и щедрыми губами. Меня нисколько не тревожило, что в итоге мне нечем будет похвастаться, кроме как ободранными ягодицами. Не моя вина, что жизнь путешественника, странника, вышла у мира из моды. Что из того, что теперь не принято носиться по ветру, просить хлеба и крова, спать в стогах сена, развлекать пустыми разговорами деревенских девчонок и удирать от них прежде, чем созреет урожай? Вот такой жизни я хотел — порхать над землей листком, получая от этого удовольствие.
Но отцу не понравилась мысль,
— Тебе необходимо окончить школу, — заключил он.
— Ты же не кончал школы.
— Справедливо. Но ведь ты не собираешься следовать по моим стопам?
— Я не следую по твоим стопам. Но и у тебя нет монопольного права бросать школу и запрещать это другим.
— Что ты намерен делать?
— Намерен вверить свою душу дороге и посмотреть, что будет.
— Могу тебе сказать, что будет: дорожные скандалы.
— Попробую пережить.
— Послушай, Джаспер, если мне что-то и удалось узнать в жизни, так это путь к остывшим ужинам и нестираному белью. Я бросил школу. Бесцельно шатался по свету. Не оставил себе другого выбора, как стать изгоем общества. А тебя отдал в школу с определенной целью: чтобы ты чувствовал себя своим в обоих мирах — нашем и их… Нет причин бежать словно с места преступления. Повремени. Закончи школу. А потом поступай как знаешь. Можешь поступить в университет. Можешь устроиться на работу и обосноваться здесь. Или уехать в какую-нибудь страну, где правит самый экзотический диктатор. Можешь даже утонуть в какой-нибудь иностранной реке во время сезона дождей. Все, что угодно. Только не лишай себя возможности выбирать. Оставайся в системе.
— Ты же не остался. Сколько раз я слышал, как ты говорил: «Да пошла она к такой-то матери!» Вот и я этим занимаюсь — посылаю ее подальше.
Пожалейте нас, детей бунта. У нас, как и у вас, есть право восстать против образа жизни отцов, и в наших сердцах тоже зреет анархия и революция. Но как бунтовать против бунта? Не означает ли это возвращение к конформизму? Никуда не годится. Если я на это пойду, может наступить такой день, когда мой сын, взбунтовавшись против меня, превратится в моего отца.
Отец подался вперед, словно намеревался сознаться в убийстве, которым он особенно гордился.
— Если ты намерен вверить душу дороге, хочу тебя предупредить… — Его брови некрасиво изогнулись. — Назовем это предостережением дороги. Только я не уверен, как это выразить словами.
Отец изобразил на лице задумчивость. Его дыхание стало поверхностным. Он обернулся, шикнул на пару, сидящую за столом позади нас, и продолжал:
— Люди жалуются, что у них нет обуви, пока не увидят безногого, и тогда начинают жаловаться, что у них нет электрического инвалидного кресла. Почему? Что заставляет их переносить себя из одной глупой системы в другую? Почему свобода воли проявляется только в деталях, а не в широких замыслах? Ведь обычно говорят: «Где я должен работать?», а не «Должен ли я работать?» или «Когда мне обзавестись семьей?», а не «Должен ли я обзаводиться семьей?» Почему бы нам не взять и не перемешать страны: чтобы все из Франции переехали в Эфиопию, из Эфиопии — в Британию, из Британии — на Карибские острова, и так до тех пор, пока не расселимся на Земле, как это было изначально задумано, и не избавимся от постыдной, эгоистической, кровожадной и фанатичной приверженности своей грязи? Почему свободная воля дана существам, у которых множество возможностей выбора, но они притворяются, что решений всего одно или два? Люди — те же колени, по которым бьют маленькими резиновыми молоточками. Ницше был молоточком. Шопенгауэр был молоточком. Дарвин тоже был молоточком. Я не хочу быть молотком, поскольку знаю, как отреагируют колени. Это скучное знание. Я знаю, потому что знаю, что люди верят.И гордятся своими верованиями. Их гордость их выдает. Это гордость собственника. У меня были мистические видения, и я обнаружил, что все они — полная ерунда. Передо мной открывались картины, я слышал голоса, ощущал запахи, но не проецировал их в будущее и не руководствовался ими в своих поступках. Я игнорирую эти тайны, ибо вижу их. Я видел больше, чем большинство людей, но они верят, а я нет. А почему я не верю? Потому что протекает процесс и я имею возможность его наблюдать. Это происходит, когда люди видят смерть, что случается постоянно. Они видят Смерть, а ощущают Свет. Чувствуют собственную смерть, но называют Богом. Со мной это тоже случается. Когда я постигаю нутром, что в мире или в Боге есть смысл, я понимаю, что на самом деле это Смерть, но, поскольку мне претит созерцать Смерть при свете дня, мозг начинает выдумывать, мол, вот что — «ты не умрешь, ты совершенно особенный: в тебе есть смысл, в мире есть смысл, разве это не ясно?» А я по-прежнему вижу Смерть и ощущаю ее. Но мозг требует: «Не думай об этом, ты навсегда останешься красивым и неповторимым, ла-ла-ла, никогда не умрешь, никогда, никогда, никогда, разве ты не слышал о бессмертной душе? И у тебя есть точно такая, очень даже хорошенькая». Я отвечаю: не исключено. И мозг продолжает: «Посмотри на закат, на эти обалденные горы, на это дьявольски красивое дерево. Откуда это все могло появиться, как не из-под длани Господа, который будет тебя вечно беречь?» И я начинаю верить в Бездонные Лужи. А кто бы устоял? Но я сомневаюсь. И мой мозг советует мне: «Не тревожься. Ты не умрешь — твоя сущность не подвержена разрушению в вечности, а все остальное не стоит сохранять». Я вижу со своей кровати весь мир, но отметаю это. В другой раз передо мной возникает огонь, и из него я слышу голос, который говорит, что мне суждено жить. Но я отвергаю и это, потому что понимаю, что все голоса исходят изнутри. Ядерная энергия — это пустяки. Вот если бы обуздать силу подсознания в тот момент, когда оно отрицает Смерть! Из этого огненного Процесса рождается верование, и если пламя поистине горячо, возникает Уверенность — мерзкий выкормыш Веры. Почувствовать, что ты знаешь всем сердцем, кто сотворил Вселенную, кто ею управляет и платит за все, значит на самом деле освободиться от этого чувства. Набожные люди, медиумы и прочие отвергающие западную традицию «убивающего душу консьюмеризма» и утверждающие, что утешение в смерти, полагают: ей подвластно только материальное. Но смерть — утешение, то же утверждение наиболее полно применимо к праматери всех утешений — убежденности веры,
Отец весь напрягся, и его отражающее возбужденность лицо извергало неукротимые импульсы тревоги: он ждал, что я отвечу что-то хвалебное и послушное. Я молчал. Иногда нет ничего фальшивее тишины.
— Так что ты об этом думаешь?
— Не возьму в толк, о чем ты говорил.
Отец шумно дышал, словно пробежал пару марафонских дистанций со мной на спине. На самом деле его речь произвела на меня такое глубокое впечатление, что только скальпель хирурга мог бы изъять ее из извилин мозга. И не только потому, что он обронил в меня семя, которое со временем может дать всходы, и я перестану верить собственным мыслям и чувствам, если заподозрю, что в них кроется духовное начало. Мне было больно наблюдать философа, загнавшего себя рассуждениями в угол. В тот вечер я ясно разглядел его угол, ужасный угол, его печальный тупик, в котором отец сделал себе прививку от всего религиозного и мистического, что с ним когда-либо приключалось. Так что даже если бы Бог спустился на землю и стал бы отплясывать у него на глазах, он бы все равно не поверил. В тот вечер я понял, что он не только скептик, не признающий шестое чувство, но не верит и в пять других.
Внезапно он швырнул мне в лицо салфетку и прорычал:
— Вот что: я умываю руки.
— Действуй, только не забудь про мыло, — огрызнулся я.
Мне казалось: в том, что происходило, не было ничего необычного — расходились отец и сын, мужчины двух поколений. Но сохранились воспоминания детства: как он носил меня на плечах в школу, иногда прямо в класс. Садился за учительский стол и, не снимая меня с плеч, спрашивал моих одноклассников: «Всем видно моего сына?» Я загрустил, сравнивая те времена с этими.
Подошел официант и спросил:
— Хотите что-нибудь еще?
Отец пронзил его взглядом, и он попятился.
— Пошли, — бросил мне отец.
— Я «за».
Мы сняли со спинок стульев пиджаки. Толпа затравленных глаз провожала нас до дверей. Мы вышли на прохладный вечерний воздух. Следившие за нами глаза остались в теплом ресторане.
Я понимал, почему отец расстроился. Своим особым парадоксально-легкомысленным образом он пытался сформировать меня. И в тот вечер впервые ясно осознал, что я не желаю, чтобы меня лепили по его модели. Я плюнул в форму, и он воспринял это как обиду. Дело в том, что образование стало первым большим противоречием в наших отношениях, нашей нескончаемой дуэлью, поэтому-то он всегда колебался между желанием предать огню школьную систему и бросить меня в ней на произвол судьбы. Оставив школу по своей воле, я принял решение, на которое он оказался неспособен. И поэтому закатил мне речь — но ведь все прошлые годы он бомбардировал меня путаными лекциями на самые разнообразные темы: от творчества до качества подливок, от смысла страдания до особенностей околососочного круга женской груди — одним словом, испытывал на мне свои идеи, словно примеривал в магазине рубашки, и вот теперь мне довелось услышать самое сокровенное, на чем зиждилась его жизнь.
В тот момент ни один из нас, разумеется, не догадывался, что мы стояли на пороге целой череды новых катастроф, которые имели причиной одно-единственное событие. Недаром говорят, что концы можно увидеть в началах. Так вот, началом этого конца стал мой уход из школы.
Так почему я ушел из школы? Только потому, что мне неприятно было сидеть рядом с парнем с жуткой сыпью? Или потому, что каждый раз, когда я опаздывал, учитель делал такое лицо, словно тужился в туалете? Или просто потому, что все начальство было шокировано моим поведением? Нет, поразмыслив, я понимаю: мне это нравилось. Вот у учителя задергалась жилка на шее — комедия, да и только. Другой побагровел — какая удачная шутка! В то время для меня не было ничего забавнее, как выводить из себя, от этого мне становилось легче на душе и я ощущал прилив сил.