Чайная книга
Шрифт:
— Я не тороплюсь, — сказала Ритка. — Уже как бы некуда.
— Ой, — пискнула Кролик. — Ой. Ритка…
— Ой, — согласилась Ритка. — Когда таскаешь баки, это бывает. Р-раз — и ой.
— Я сейчас приеду, — решительно заторопилась Кролик. — Мы сейчас. Ты только не уходи никуда. Мы сейчас приедем, тебе принести чего-нибудь?
Ритка почти увидела, как в мыслях Кролика «что-нибудь» превращается в авоську яблок и апельсинов, которые положено носить больным и несчастным. Какой ты на фиг Кролик, подумала она. Ты Кенгуру. Прыгаешь с замшевой сумкой наперевес и складываешь в нее всех раненных в жопу.
— Принеси прокладок, можешь? И яиц.
— Яиц? — оторопела Ленка на том конце телефона.
— Ну да. Типа Пасха. Приезжай, будем яйца красить.
— А я еврейка, — робко заметил Кролик.
— Ничего, Он тоже. И каких-нибудь кисточек и красок, если есть. Акварель? Сойдет, тащи!
Ритка вернулась в комнату, машинально отщипнула хрустящую сахарную
Она сидит на засыпанном пеплом полу, возле королевского ложа, покрытого старым синим спальником, и одну за другой запускает в серый потолок «тунгусские ракеты».
Чай от Тунгуса
Прогреть маленький чайник, положить в него хорошего крупнолистового черного чая по принципу «не жалейте заварки», залить не вполне крутым кипятком, потому что «так надо», накрыть крышкой.
Взять любой чайный пакетик, неспешно лишить ярлычка, скрепки и содержимого, если руки торопятся — проговорить историю запуска «тунгусской ракеты», установить на ровную негорючую поверхность, поджечь, проследить за полетом.
Налить чай в чашку и пить с чем бог послал.
Танда Луговская
Лети, лети, лепесток
Возьми чашку. Возьми-возьми, не бойся. Да любую, какая по руке придется. Чашка? Нет, не оружие, но тем не менее. Это тоже важно. Ну что значит — «не знаю»? Да, от этого тоже зависит. Но в первую очередь от чая, конечно.
Ладно, давай по порядку. Стеклянные стаканы — да-да, вот эти, карандашной невыигрышной огранки, — можешь вообще не трогать. Ни с подстаканником, ни без него. Потому что один — о дороге ночной, безудержной, покачивающей головой: «Может, так, а может, совсем иначе, но как-нибудь точно». А потом знойно-разморенный, совершенно незнакомый перрон и липкий асфальт под ногами, может, растаявшее мороженое, сплюнутая жвачка, а может, и дорога кончилась, вот ты и тут, а дальше рельсы загнулись кверху, как детские санки, если смотреть, когда уже свалился с них, и всё, надо отфыркаться от набившегося в рот, протереть глаза, ну вот и нормально, только сейчас ты не в снегу, это акациевый цвет шуршит, проскальзывает в трещины у домов и люков, и пахнет головокружением и чьими-то губами, еще неведомыми, но ты так быстро, охотно сдашься, потому что не сможешь сделать шага в сторону: жарко, радужно-липкий асфальт, а еще и акация, вот эта, столетняя, сыплет манну небесную, а то пшено, конопляное дурманное семя, — птицам нередким, совершенно не желающим перелетать Днепры и Амазонки, а желающим сладкого, разве это странно, разве это плохо, ну вот хотя бы эскимо с отслаивающимся шоколадом снаружи и кусочками шоколада внутри, слизнуть-поймать-удержать, приди и возьми, руку протяни, сладкая-сладкая акация, губы нежные, ну как тут устоять, а потом упустишь кусочек глазури, упадет на асфальт, вмиг растает, а ночь южная и звезды увесистые, словно мускатные розовые виноградины, руку протяни, но ты это уже знаешь, слышал, вдыхал, а не двинуться: жарко.
Не туда. Рано.
А второй стакан — о черной лестнице, черном ходе и о жизни несветлой, тусклая лампочка, никотин осыпается из воздуха пылью и оседает в морщинах, и разговоры невеселые, тупик, птица такая, большой клюв перевешивает маленькую голову, и что-то невнятное течет по пищеводу, а потом взрывается в солнечном сплетении, но и взрывается фальшиво, а определишь ли фальшь, иного не зная, тепло — ну да, вроде тепло, а что еще надо, и газеты, желтеющие от солнечного луча, вот странно, старые хорошие книги желтеют куда меньше, приобретают оттенок слоновой кости, а вот эти «провел заседание президиума» — будто протекшее сквозь простыню нищенское, стонущее безнадежно и онкологически время, и всё пахнёт подгоревшей перловкой и еще чем-то прогорклым и эмалированно-облупившимся, и не надо бы смотреть, а не подняться, словно силы туда же вытекли, в несвежие газеты и неоттираемые пятна на столе, и коричневый ободок по дну стакана, — не туда тебе, не надо, совсем никому не надо, там вообще не жизнь, там друг друга не узнают и бьют только затем, чтобы хоть в боли себя ощутить.
В общем, на полку со стаканами можешь не смотреть. Не дам. Не тебе.
Керамическая
Очнешься. За окном — зной. Пробивается даже сквозь многослойную листву, на дощатом полу — пятнистом от солнца — вытянулся черный до вороновой синевы кот. Еще утро, в самую пекельную пору он будет забиваться под ванну, наполненную холодной водой, а пока вытянулся в полтора себя — от пошарпанного табурета до края ковра, когти там — когти тут, хороший такой кот, ну просто классный, суперский, уже начинающий заматеревать, жутко гордый тем, что вчера набил морду вон тому рыжему с белыми передними лапами и половиной хвоста, а это стоит порванного уха и даже чтобы потом заливали почти невидимой на черном зеленкой, но сделал же, вот, вот! И валяется, и гордится весь, до последнего волоска, а все одно жарко меховому.
А тебе еще жарче. И тяжесть от носа до половины черепа, и слабость — что лишний раз до туалета идти не хочется, потерпеть еще, полежать, и серебряная полоска на термометре уже длинная, и врач уже был — цепкие, белые до жемчужности пальцы, скажи «а», скажи «а», словно другие буквы алфавита тоже заболели, и в школу не выйти, а там сейчас контрольные, а их придется писать в августе, не хочется, да и сейчас не хочется тоже, но там Маришка-Марьям, и Сашка, и еще один Сашка-рыжий, и Арам, который взял Жюль Верна, а пообещал принести Уэллса, и Мирра Афанасьевна, а тут только длинный кот. Потягивающийся шлагбаум для ничего. Зато очень длинный, угу.
Мама приходит с работы, держи, в почтовом ящике новый «Юный художник», какой я художник, максимум кривую елку нарисую, будто не в шестом классе, а в шесть лет, но дети должны гармонично развиваться, да, мама, конечно, мама, и перед глазами эта выгнутая дугой гармонь, и звук отвратительный, фальшивый, — так играет в переходе полусумасшедший безногий лысый Марек, и ему кидают денег, а потом жена Дина вечером увозит его домой, а если раньше того надо разбираться с милиционерами, то Марек поднимает шум, и плачет, и кричит такое, чего быть не может, а милиционеры не верят сразу, и тогда через какое-то время заступается толстая голосистая Лора, которую ты должен звать Лариса Сигизмундовна, что торгует на выходе с угла, она или сама приходит, или Дину зовет, но чаще милиционеры предпочитают обойти, как будто не видят. А играет Марек плохо, не зря говорят: «из рук вон плохо», — потому что хочется вырвать инструмент из рук и чтоб больше не слышать совсем.
Но сказать это можно только закрытой двери, еле удерживающейся на двух болтах (еще два выпали) дверной ручке. Мама уже ушла, много дел, а журнальные страницы блестящие, и даже запах у них словно бы проблеском, и можно открыть, и скользить по разворотам…
И наткнуться — на стену. Дальше — ни вдоха, и как удар в солнечное сплетение футбольным мячом на разгоне, когда стоишь на воротах и отшатнуться нельзя. И рука наотлет, и синее шелковисто-атласными волнами, и кружева белые, зыбкие, и в самом деле как из глубокой морской пены, — а в глазах такая беда, что не закрыть страницу, взгляда не отвести, полчаса ли, час прошел, а в руке приоткрытая книжка, а глаза черные, как у Маришки, а на скулах — печати от смерти, как будто в пять букв и две точки: Ds: tbc, — хотя никогда раньше такого не видел, только читал, уже и не вспомнить где. И легкие слезы — бессмысленные, как узоры от волн на песке, ведь давным-давно умерла, и даже если вдруг ошибка, то посмотри на дату картины, все равно умерла, от старости, может, и ошибка, может, у нее внуки сейчас живы, вот такие, как Сашка или Арам, например, или ты, или Виола Беренштейн из параллельного класса, она даже похожа немного, и Маришка похожа, чего не бывает, тасуется колода, Булгаков уже прочтен…