Чайная книга
Шрифт:
Надо было перейти перевал. Там того ледника не до фига было, на самом деле. Чуть ли не единственное небезопасное место за весь поход. То есть в связках немного подняться, перевалить — и снова нормально. Они в связках и уже были, это так, не привал был, а передохнуть да головой повертеть.
Говорю же — Андрей молодняк водил.
Твой отец пошел посмотреть на перевал.
Один.
Нет. Без страховки.
Я не знаю почему. Может, хвост распустить, какой он крутой. Может, горная болезнь в голову ударила. Хотя вряд ли — он же только с гор был. Перепады давления, может… ну не знаю, действительно. Вернее же всего — просто забыл. Чего там — подняться да посмотреть, да ведь, в общем?
А остальные — они понятно чего, они смотрели не на перевал, а на твоего отца.
Он же гуру. Почти снежный барс.
А у них у кого второй поход, у кого третий, у кого вообще —
А там гора, кстати, еще и достаточно пологая была. Но скользко, да, ледник.
Он поскользнулся.
Попытался остановиться сначала просто за счет трения тела.
Потом попытался зарубиться. Ну, ледорубом.
Ледоруб вырвало из рук.
Они стояли и смотрели, как он скользил к трещине. Я же говорю — стояли параллельно леднику.
Уже в связках были, да. В тройках, как обычно.
Андрей их учил, что в таком случае — двое из тройки зарубаются, один прыгает вперед, падает поверх и останавливает скольжение. Ну или замедляет. Потом те двое этих двоих вытаскивают на веревке.
Они же на устойчивом месте были, в общем.
Если бы кто из них поскользнулся — так бы и сработали.
Андрей их учил. Точно. Говорил потом. Много раз говорил — а куда деваться?
Он хорошо учил вроде.
Но тут-то — гуру.
Он ведь знает что делает.
Он опытный. Он опытней их всех, вместе взятых. На самом деле, как ни считай, — и по походам, и по категориям этим…
С ним ничего не может случиться. Просто потому, что не может. Никак. Нельзя же в такое — поверить.
Стояли и смотрели.
А на помощь он не звал.
Так и не позвал.
До конца.
Думаю, и сам — не поверил.
А трещина была — глубиной восемьдесят девять метров.
Любому гуру — хватит.
Промеряли, конечно.
Именно такое число было — в протоколах.
Запомнила.
Потом, когда пошли следствия да разбирательства, — а это всегда, если из похода, как говорится, с «грузом-двести», — их кучу раз спрашивали и переспрашивали: «Как же вы так? Вы что, не видели? Не понимали?»
А они всё повторяли, как в трансе или под гипнозом, что он был самый опытный и что с ним ничего не могло случиться.
Ну, они так думали.
На самом деле так думали. Не врали.
Нет, я не слишком много курю. Еще сигарету — и хватит.
Да, я не говорила его родителям, что мы расстались.
И до сих пор не сказала. Теперь-то зачем?
И он не говорил. Видимо, просто не успел.
Или не счел важным, в общем.
Вот, кстати, фотография их того, последнего, похода.
Я не выбрасывала фотографии. Ни одной из них. Ничего не выбрасывала. Две полки — всё эти проклятые горы.
Хотя действительно красивые есть. Особенно закаты.
Тут твой отец — второй справа, ну, это ты и без меня узнаешь.
Виталька Финозёров и фотографировал. Потому его на снимках нет.
У меня, кстати, вообще с ним фотографий нет.
Но он погиб в автокатастрофе.
На следующее лето.
Сейчас уже — твой ровесник, в общем, да.
А вот еще — чашка из бутылочно-зеленого стекла. Посмотри внимательно сквозь, а налить в нее чай каркаде, винный цвет, лепестки по воде… Видишь, что проступает сквозь воду — да нет, сквозь века, — что отражается в тонированных модерновых стеклах, и за радугой, бьющей в небо, заметался зайчик солнечный, прыгает, словно в настольном теннисе, бьется о ракетки, да нет, все же о стекла, под немыслимыми углами, и все равно в небо, а лужи-осколки, а не поранься, лучше быстро бежать, босыми пятками бить, между мокрыми машинами танцевать и звук «р» дробить-выкатывать горлом, он и сам — окатанная галька, черная-черная да прожилка золотая, веселая, как подруге руку протянуть, по доске-деревяшке через ручей перевести да нацеловаться потом от души, и кружиться по траве, и рухнуть в маки да лопухи придорожные, и небо вымытое, быстрооблачное, среднезападноевропейское, отражение Гольфстрима, растянутое в года тепло, и темные, памятные соборы, не отшатывайся только, не отворачивай головы — химера не химера, выглаженный временем водосток. Капля за каплей — чашка полна, а столик маленький и округлый, и витражи леденцовый свет бросают на разгоряченные лица, и смешливая вишнёворотая официантка, и блины-крепы
От Орли — маршрутка до Данфер-Рошро. Там — транспортный круг, и бабушки-старушки на автобусной остановке: «О, вы так хорошо знаете французский язык! А где вы его учили? А Одесса — это где? А Украина? Да, конечно, знаем, если это рядом с Россией — то Чечня!» Так, ясно, в следующий раз будешь объяснять, что Украина — это рядом с Польшей. Спокойнее будет. Кстати, французский ты знаешь из рук вон плохо, если по совести. Пятерки в школе и на курсах тут никого не обманут. Но приятно.
Рюкзак тяжелый — вроде стандартная автономка твоя, двадцать два килограмма, — но то, что органично по сосновой хвое, притягивает к плавящемуся асфальту. Денег ку, почему так ма, разве что на бомж-пакет какой в китайской забегаловке, времени еще куёвее, и тратить его на заезд в камеру хранения — немыслимая, запредельная роскошь, при мысли о которой вспоминаются попугайские цитаты навроде: «Ассигнациями печку топила, ассигнациями!»
Люксембургский сад. Спокойный — несообразно тебе: посмотреть! в Париже первый раз! на два-с-половиной-дня-как-мало-как-мало, голову вправо-влево-не-свернуть-бы-напрочь. Бегают дети. В колясках дети. Много маленьких детей. Не зашибить бы, да-а? У детей впереди вся жизнь и Париж. Немыслимое счастье, которое почти никому из них не осознать. Кто осознает, станет поэтом. Ты понимаешь, что надо бросить все, броситься оземь на перекрестке, обернуться деревом и пустить тут корни навсегда. Например, каштаном — чтобы по осени бросаться коричневыми, съедобными, сладкими перекатывающимися плодами-камешками вот в этих, еще не понимающих счастья, и вон в тех, целующихся и полагающих, что всё понимают, и бабушкам вы-так-хорошо-говорите-по-французски, чтобы улыбнуться и вспомнить, как целовались…
Но ты с напарником, и он разумный человек, и вы оба понимаете, что на два-с-половиной-дня-как-мало-как-мало! И стихает музыка Дассена, и дальше-дальше-дальше, не бегом, но не остановиться.
Бульвар Сен-Мишель. Потом — в сторону, к Сорбонне. Музыка названий кружит голову: Сен-Жермен, рю Данте, рю Лагранж, каждая улица, переулочек, чуть не каждый дом — гиперссылка, на историю ли, литературу, ассоциации толпятся и отдавливают друг другу ноги и выпрыгивают из тебя, словно разыгравшиеся рыбки-меченосцы из аквариума, куда вода щедро налита до краев, и двадцать веков спокойно глядят на тебя сквозь прозрачные веки, и ты видишь эти кое-где просевшие, но отчетливые слои, двадцать веков терпеливого труда, двадцать веков бесчисленных людей в этом городе, прикоснись к камню — отзовется, дрогнет кожа. По дороге попадается крохотный магазин чайников, и там сова, такая сова, что сердце замирает, ладно-черт-с-ней-с-едой-за-три-дня-не-сдохну, и магазин уютный, словно сквозь века тут хорошо, и ты понимаешь, что, как «сова» по-французски, не вспомнить, варварски просишь чайник с «oiseau», сиречь псисой, продавщица смотрит на тебя ласково, как преподавательница школы для дебилов на любимого ученика, и уточняет, какую именно «уазо», — и ты понимаешь, что тут же роскошный петух, конечно же, Галлия, и жаркий гребень, и гордый вид, и оперение, изумрудное в золотой перелив, всем майским жукам завидовать срочно, а бронзовкам бледнеть, но сова уже твоя, и ты протягиваешь руку и лепечешь: «Cette oiseau», и продавщица расплывается в улыбке, чуть наклоняется, глаза с поволокой, и доверительно-мечтательно говорит: «О, oiseau de nuit…» И ты захлебываешься навсегда городом, где сова — о птица ночи… — и ты хочешь уже стать вон тем чайником-с-виноградной-лозой-ручкой, или хоть крышкой от него, ну или хоть чем-нибудь, но здесь.