Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста.
Шрифт:
Я и забыл, что мой брат на каникулы в Италию собирался. Со своей женой, полуитальянкой-полурусской. Тесть пригласил. Рим, Флоренция, Венеция. Для любого художника – обязательная программа. Да и дед их ждал замечательный в Риме, со своим ранчо и лошадками. В прошлом – коммунист, ныне – пенсионер. Паспорт и билеты гэбисты забрали, сославшись на неточности с печатями.
– Мы привезем, как только неточности будут исправлены, не беспокойтесь.
Только их и видели. Посочувствовал брату и – нетерпеливо – к телефону. Набираю. Телефон не работает! Тут до меня начинает доходить. Тут не просто «невыездной». Бегу на Бронную. Там никого. Слава с Ниной в Европе. Звоню агентше в Берлин.
– Алло, алло, Доротея?
Доротея
– Доротея, меня не выпускают на концерт, брата лишили паспорта, телефон отрезан, я звоню с Бронной, все, пока.
Доротея потом рассказывала, что после моего звонка она села у телефона на пол. А очухавшись, давай звонить в Госконцерт. Не тот уровень! В Госконцерте новость узнали чуть ли не от нее. Ночью Доротея позвонила мне на Бронную: «Андрей, иди завтра и дежурь с утра у Демичева, там будет весь Госконцерт». Выслушал, понял, и за рояль.
Третье декабря. Десять часов утра. Иду к Нилычу, в министерство культуры СССР.
– Демичев? Занят. У него директор госконцерта Супагин.
Ага, думаю, значит по моим делам. И тут… Роскошные двери кабинета Демичева, белые, тяжелые, с золотыми инкрустациями, не то что распахиваются, а выбиваются сильнейшим ударом ноги. Оттуда вылетает красный, с бешеным взглядом, крепкий и коренастый, лысый товарищ Супагин. Поднимает голову кверху, как пророк к небу, и вопит во весь голос: «Бляди, суки, ох-х-хуели со-о-о-все-е-ем!»
Я стоял в полуметре от корчащегося Супагина, ни говорить со мной, ни даже смотреть на меня он не мог; перестав орать, он несколько мгновений сверкал багровой от гнева лысиной, тупо вращал своими налитыми кровью, как у быка на арене, глазами. Затем сиганул по алой ковровой лестнице вниз и исчез. А гулкое министерское эхо еще долго отбрасывало, как мячик, от стен и потолков его дикие вопли.
Четвертое декабря. Черный день моего календаря. В этот день в 1970 году скончался мой отец. После открытия персональной выставки друга, в Твери. При загадочных обстоятельствах. Сорока семи лет от роду. Не люблю этот день, не люблю декабрь, не люблю позднюю осень и начало зимы – в это время покинули землю все мои родные – и мать, и отец, и брат.
Доротея до сих пор не сообщила Караяну и филармонии о моих проблемах. Бесполезно. Будем бороться до конца, а там видно будет. Пришел домой, на Никитский. Захожу в спальню. Там моя жена, Танечка, рыдает и трясется. Через несколько минут до меня доносятся крики, визг и топот из прихожей. Ба! Тесть и теща орут на мою мать что-то бессвязное, Бобориха бьется в истерическом припадке злобы, как взбесившийся павиан. Псивые голоса певичек и в театрах-то слушать мерзко… Папаша Кимов говорит матери что-то вроде: «Вы с ума сошли. Как Вы смеете, что это за абсурдные обвинения, Танечка, собирайся!»
А случилось вот что. Мамина старая знакомая, кэгэбэшница на пенсии, евшая еще из рук Дзержинского, вынесла на хвосте первые новости с Лубянки: «Донос, донос Брежневу! Через Галю, от Кимовых. Приказ задержать Андрея. Лично Брежнев приказал!»
Мама вызвала Кимовых на ковер. И выложила все. Те побрызгали слюной, побились в истерике, порычали, как звери, увели дрожащую дочку. Особенно Бобориха отличилась, слышал потом и у других певиц особый такой «тембр», учат их, что ли, в консерватории рычать?
То, что мама так быстро узнала об их подлости, сбило их с толку. Вы спросите, а как мамина знакомая на такую информацию вышла? Ясно как. Это ведь Совок! Тут даже стратегическая информация утекает с кухни на кухню. А мое дело было совсем не стратегическое. И пошла утечка.
Пятое декабря. Берлин. Новости первого канала Западногерманского телевидения.
– Сегодня, пятого декабря Герберт фон Караян и оркестр берлинской филармонии четыре часа ждали солиста, советского пианиста Андрея Гаврилова. Андрей Гаврилов на репетиции так и не появился. Во второй половине дня пришла телеграмма из Москвы, от Госконцерта, содержание которой вы сейчас видите на экране.
Камера наезжает на телеграмму и показывает ее крупным планом. Это не телеграмма, а телекс, наклеенный на бумажку. Новости эти я видел в записи спустя шесть лет в Берлине. Видел и телеграмму, мне ее даже подарили.
– Андрей Гаврилов, к сожалению, не сможет прилететь в Западный Берлин из-за интенсивных гастролей по Советскому Союзу.
И все. На большее фантазии не хватило. А то, что контракт был за год до этого подписан советской стороной, что полсотни фирм участвовали в этом проекте, что концерты и записи обсуждались и визировались на самых верхах – и министерских, и политических – все это в Совке вдруг забыли. Провалы в памяти, и персональной, и коллективной, и даже народной – очень характерны для нашей «щедрой» страны, раскинувшейся от Балтики до Тихого океана.
В ноктюрне си мажор Шопен вовлекает слушателей в любовную интригу, напоминающую любовный треугольник. Начало пьесы – это повествование от лица автора. Постепенно в музыкальную ткань прорывается неудовлетворенность. Или злость. Музыкальное повествование гневно обрывается. Появляются два женских голоса – сопрано и контральто.
Два женских голоса завлекают лирического героя, успокаивают его. Раздраженный Шопен пытается изменить ситуацию – он рвет музыкальную ткань, как бы говоря – хватит, надоело! Женские го-104лоса настойчиво, и сладостно, и томно «убеждают» его в чем-то, сулят ему наслаждения. Их прерывает польское музыкальное восклицание. Это голос автора. Первый возглас – с раздражением, второй – с горькой интонацией безнадежности. Женские голоса вновь начинают волшебную песнь. И снова автор грубо «разрывает» музыку. После всех этих разрывов музыкальной ткани женские «силы» старательно воссоздают необыкновенную эротическую атмосферу этого ноктюрна. После двух «неудачных» попыток автора разорвать эти упоительные цепи, в ноктюрне вдруг появляется смерть. Веет могильным холодом. В коде звуки исходят как бы «из-под земли», они замораживают жизнь. Мы слышим музыкальную «подпись» смерти, обрывающей ход этой пьесы. Мне эта пьеса представляется истинно провидческой.
Райкины тайны
Запад шумел, но ничего не делал. Рихтер пропал. Да если бы и рядом был – не помог бы. Не тот человек. Я пытался расслышать что-то вразумительное по радио, но глушилки работали в этом проклятом декабре 1979 года на полную мощь. Пропагандистская машина СССР готовилась к новому витку противостояния со всем миром. Вот-вот должно было начаться крупномасштабное вторжение Советской Армии в Афганистан. Мне же казалось, что я слышу только гул от моего скандала по радио. Я сидел за овальным павловским столом под прекрасной папиной картиной, изображавшей «ню», прижимал к груди моего плюшевого медведя, с которым с детства не расставался. Тер виски. Задавал себе бесчисленные вопросы и не находил на них ответа. Какая-то непонятная мне сила парализовала мою волю, затуманила голову. В таком незавидном состоянии меня застал Сеппо Хейкинхеймо, который прилетел из Европы меня поддержать. Поддержка эта заключалась в том, что он поболтал со мной часок, а потом смылся. Перед этим щелкнул меня мыльницей со вспышкой. Под картиной, с медведем. А через неделю Нина Львовна Дорлиак рассказывала мне: «Огромное интервью с Вами опубликовано во всех главных западных газетах и журналах. Вы там на фотографии сидите, голову обхватили руками трагически, на коленях у Вас – плюшевый мишка, а над Вами – картина ню».