Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста.
Шрифт:
Я обустроился в рузском доме Дмитрия Дмитриевича. Ко мне стали заходить соседи-композиторы, они пересказывали фантастические слухи о прекрасном пианисте и моем близком друге Лексо Торадзе.
– Вы слышали, что в Испании пропал Лексо Торадзе?
– Его похитила ЭТА, баскские сепаратисты…
Эта лубянская деза гуляла по совку еще четыре дня. На пятый день Лексо объявился в Америке.
Позвонил оттуда отцу, известному грузинскому композитору, хотел его успокоить. А отец умер сразу после разговора с сыном, от инфаркта.
За полтора месяца на даче Шостаковича я наигрался всласть на теннисных кортах, сбросил лишние килограммы и выучил… но не Хренникова или Свиридова, а новую программу
Наступил долгожданный момент, когда весь партийно-чекистский «низ» моего «дела» был расчищен. Теперь мне предстояло идти «наверх». К Денису Александровичу Бокову. Для знакомства и беседы с глазу на глаз. Алхимов волновался, потому что знал – Денис не прост, а я нетерпелив. Бокову надо было понравиться, то есть обмануть этого прожженного человековеда. Это было очень нелегко.
В начале октября я отправился на свидание с Боковым, на верхний этаж Лубянки. Идти мне пришлось через те самые массивные двери, по той самой лестнице, о которых писал Солженицын. Меня встретили два молодых человека в темных костюмах, и через несколько секунд я оказался перед парадной лестницей Лубянки. Смотрю на эту знаменитую лестницу и цепенею – ведь это она, она самая, из ГУЛАГа.
Ни разу за все эти годы явных и неявных преследований я не испытал чувства страха. И сейчас на Лубянке перед лестницей и свиданием с главным преследователем интеллигенции я проверял себя – нет, страха не было, было какое-то странное чувство озорного куража.
Мальчики на побегушках у Бокова были спортивные, почти балетные. Они порхали по этой страшной лестнице, а там было всего сантиметров по пять с каждой стороны, на которые можно было бы устойчиво поставить ногу, в середине образовался широченный желоб (как трасса для бобслея), выточенный ногами заключенных. Мальчики наслаждались моим изумлением, прекрасно понимая, что у меня на душе. Убежали на полпролета вперед и смотрели, с ослепительной улыбкой, пощелкивая пальцами, как я хромал и корячился.
Вот я уже перед дверью кабинета Бокова. Меня тут же впускают. Захожу. Кабинет отделан дорогим деревом, на стене – Феликс. Обычная киношная мизансцена «на Лубянке». Боков, приветливо улыбаясь, поднимается из-за стола. Рукопожатие. Очень похож на Рихтера. В великорусском варианте. Высокий, широкие плечи, мощная фигура, легкая походка, каре седых волос, обрамляющих внушительный череп. Приглашает сесть. Мы начинаем беседу как старые знакомые.
Я слышал, что Боков был якобы с самого начала против гонений на меня. Может быть, поэтому испытываю к нему нечто вроде симпатии. У меня нет ощущения, что передо мной сидит палач диссидентского движения, генерал армии КГБ. Боков одет в штатское. Элегантные брюки, темный пуловер.
– Ну уж Вы не держите на нас зла!
– Да зачем же.
– Я рад, что начинается новая, добрая страница в Вашей жизни.
– Спасибо, я рад!
– Какие у Вас планы?
– Работа, диски, концерты, хочу наверстать упущенное.
– В добрый час!
– Спасибо, я так Вам благодарен.
Разговор – чепуха. Он слушает мои субтоны, подголоски. Смотрит мне в глаза и читает там, старается читать. Мои глаза источают добро, покой, простоту и собачью благодарность. Его глаза выражают удовлетворение от увиденного. Я пытаюсь не думать, не чувствовать. Только источать добро. Любое внутреннее движение выдаст меня. Выпрыгнет из моих глаз, чтобы разорвать в клочки и его, и весь его гноюшник вместе с этой поганой лестницей. Поэтому я влюблен в Дениса и мягок, как воск. Рояль и кусок хлеба – вот и все, что мне нужно. Мы оба в восторге от нашей встречи. Мы любим друг друга. Денис Александрович поднимается, желает мне творческих успехов и удачной поездки. Поездки! Прощай, Денис, приятно познакомиться! Темные мальчики увели меня вниз. Только вошел домой – звонок. Алхимов.
– А ты понравился Денису, молодец!
Перед отъездом в Прагу проигрываю программу дома Саше Чайковскому.
– Знаешь, Гаврик, что я люблю в твоей игре? То, что ты играешь с огромным наслаждением!
Саша – один из немногих, кто искренне рад моему освобождению. В Праге меня встречает Джон и люди «Супрафона». Сдержаные чехи радуются, молча. Обнимаемся, как резиденты в детективе. На следующий день прилетает Крис Паркер – лучший звукоинженер с EMI. Времени мало. Чехи нашли для записи помещение старого маленького кинотеатра в полуподвале. Кинотеатр должны были снести сразу после записи. Джон Виллан улетает, оставляет меня на рихтеровского Джона – Джона Модлера. Жалко, мы с Вилланом старые друзья, понимаем друг друга с полуслова, он умудрился дважды туристом приехать в Москву, чтобы со мной повидаться и меня подбодрить. Работаем с Модлером, акустика в кино плохая, слишком маленькое помещение. Крис Паркер творит чудеса с микрофонами. Джон Модлер помогает мне, мотивирует меня на игру. За два дня записали Скрябина. Впоследствии эта запись выиграла множество призов, в том числе самый редкий, который почти никогда не присуждают за сольные записи – приз международной критики IRCA. Надо писать Рахманинова, но тут и Крис Паркер бессилен. После первых же аккордов всем нам ясно – в этом помещении Рахманинов будет звучать как карикатура. Англичане собирают аппаратуру. В семь утра приезжает экскаватор, начинается снос нашего кинотеатра. Англичане уезжают в Лондон с кассетами, а я еду в Москву.
В декабре Алхимов сообщил – EMI прилетает в Москву для записи Рахманинова по ночам в Большом Зале консерватории. Мой Джон прилетает в Москву, и мы пишем вместе в БЗК – первый и последний раз в истории EMI.
Перед Новым годом я работаю дома день и ночь. Соседи сходят с ума. Что делать? Алхимов и тут находит решение. В Одинцово продается громадная запущенная дача. Алхимов знает, что мне под силу ее купить и отремонтировать. Новый год встречаю с Аидой и Наташей в «сказочном подмосковном дворце». Через 10 дней в Москву прилетают Джон Виллан и Марк Вайгерс – первоклассный звукоинженер, которого мы «украли» у Пола Маккартни. Я потихоньку возвращаюсь в бытие.
Никогда не понимал, почему этот концерт Равеля недооценивают специалисты. По моему мнению, это лучший концерт для фортепьяно с оркестром, написанный языком первой половины двадцатого века.
Эта музыка мрачна, горда и серьезна.
Равель по-своему цитирует и перерабатывает тут знаменитый средневековый гимн Dies irae (День гнева), приписываемый итальянцу Томмазо да Челано, входивший много столетий в католическое богослужение как секвенция и использованный доброй половиной композиторов во все времена. Отголоски этого цитирования тоже слышны в музыке Равеля (Реквиемы Моцарта и Верди, «Пляски смерти» Мусоргского).
Первые слова гимна – «День гнева» – это цитата из книги ветхозаветного пророка Софонии:
День гнева день этот,
день скорби и тесноты,
день опустошения и разорения,
день тьмы и мрака, день облака и мглы.
Именно такую картину и рисует Равель своей музыкой. В начале концерта звучат пустые безжизненные равномерные кварты (контрабасы), затем вступает контрфагот – самый мрачный и низкий инструмент оркестра – играя тему наоборот, в обращении. Когда к нему присоединяются валторны на трех нотах B-A-G – кажется будто сама смерть зависает в воздухе концертного зала.