Чего не было и что было
Шрифт:
Тонкий, очень стройный, очень красивый («даже до неприятности», — сказала о нем Поликсена Соловьева), с изящными манерами, — он вначале производил впечатление студента «белоподкладочника», избалованного барича. Он и при дальнейшем знакомстве оставался выдержанным, в меру веселым, умным собеседником, и так, будто ничего в нем другого и не было. Он был скрытен — особой скрытой скрытностью, которая в глаза не бросается, порой лишь безотчетно чувствуется. Из-за нее, вероятно, из-за того, что он никогда не говорил «по душам», — многие находили его «не симпатичным».
Он и о стихах своих не любил
Литературу любил очень, хорошо знал (он вообще был начитан и образован) и тонко понимал. Работая в журнале, помогая мне наряду со многими своими сверстниками, он с ними особенно не дружил. Кто были его друзья? Как-то, смеясь, сказал, что больше всего дружен с дедом (известным Семеновым-Тянь-Шанским).
А однажды попросил позволения привести ко мне Полякова (тоже поэта, но у нас неизвестного). Это был студент, — громадный, черный, костлявый и страшный. Говорил угрюмо
(Л. Семенов все время молчал). И в стихах этого Полякова было что-то страшное. И покончил он с собой, — очень скоро после нашего свиданья, — тоже как-то страшно: чуть ли не — застрелившись — выбросился из окошка.
Мы потом говорили с Л. Семеновым о самоубийстве. Подумалось спросить его: а вы, могли бы?.. Но он не ответил, да и зачем? В стихах его уже имелся ответ. Разве не ответ — две последние строчки в стихотворении «Свеча»?
Я пустынею робко бреду, Я несу ей свечу восковую… Ничего от пустыни не жду, Ни на что не ропщу, не тоскую…Поэт не знает, кем и зачем вручена ему «невинная» восковая свеча. Но —
…не мною она зажжена И свету погасить я не смею…Образ горящей восковой свечи — его любимый, часто повторяемый. Другой такой же — «кони, их бешеный бег»:
Спасайся, кто может и хочет! Но свят, кто в пути устоит: Он алою кровью омочит Священную пыль от копыт.О стихотворении «Вера» (все того же, одного, периода) я скажу дальше.
По видимости, Л. Семенов был, в то время, занят исключительно литературой. Даже близко работая в журнале, не касался стороны «политики»: ничего в ней, по его словам, не понимал. О стороне «религии», довольно важной в «Нов. Пути», тоже не помню никаких с ним разговоров… Но поэты бывают разные, и разные у них с поэзией отношения. У кого она вся в стихах — тому, конечно, без многого можно обойтись. Но если поэзия тонким туманом наполняет всю жизнь, — поэту некуда спастись ни от «политики», ни от «религии». Будет встреча!
Журнал закрылся, Л. Семенова мы стали видеть реже. Потом он, кажется, уехал. Говорили, будто опять в свое имение (в средней России). Он его очень любил, жил там балованным баричем.
Между тем, оказалось, что поэт вовсе не совершает одинокие верховые прогулки по лесам родного гнезда, но… сидит в одиночной тюрьме.
Когда его выпустили, и он пришел к нам, — он был все он же. Не в затянутом мундире, правда, а в черной тужурке, но все тот же молодой «поэт», и говорил так же, — умно, горячо, хотя по своему содержанию… о революции. Он уже был партийный революционер.
Еще несколько свиданий в разных местах, и, наконец, предпоследнее, — накануне манифеста 17 октября 1905 г. На другой день он уехал в Москву, где готовилось восстание.
Прошло несколько лет. Нас не было в России. А когда мы вернулись — Леонида Семенова не было в Петербурге. Он ушел. Не то, что из литературы, из революции, из семьи, где был баловнем: он вообще «ушел». Начал с нелегкого «искуса»: он сделался работником у беднейшего мужика той самой деревни, около которой лежало их имение. Пошел в батраки к своему мужику. Должно быть, так ему было нужно. Комедией здесь и не пахло. Его уже на второй год стали звать «Божьим человеком».
Многие, я думаю, слышали об одном «уходе», тоже из семьи и тоже из литературы, — об уходе Александра Добролюбова. Это было лет за 10, если не больше, до ухода Леонида Семенова. Мне довелось знать А. Добролюбова, видеть его еще декадентом-стихотворцем (только стихи у него были преплохие), а потом и «странником». Он являлся порою в СПБ, один или с «учениками». Сидели все на полу, «поникши», говорили тихо, мало, на «ты» или «брат мой», ели в кухне манную кашу, затем исчезали. У «декадента»-Добролюбова были черные, немного рачьи, навыкате, глаза, взгляд напористый и жесткий. А глаз «странника» — не знаю: он их держал опущенными.
Два ухода — как будто одинаковые; но так разны оба человека, что и подобие лишь внешнее, не внутреннее. Это я утверждаю, несмотря на то, что даже существует известное жизненное переплетение между двумя «ушедшими», первым и вторым. Встречался ли когда-нибудь Л. Семенов со «странником» Добролюбовым — неизвестно. Кажется, нет. Но он любил сестру его, Марию Добролюбову. (Вряд ли и сама она хорошо знала брата, слишком была молода.)
Светлые косы вокруг головы, лицо неземной тихости и красоты. Настоящее лицо мадонны или идеальной русской революционерки (мне ее показывали в Рел. — Фил. Собраниях). Она и была революционерка. В тюрьме заболела туберкулезом. Вернулась домой, только чтобы умереть.
Вот эта «мадонна», эта Мария и вошла в жизнь Л. Семенова. И должно быть, любовь к ней и помогла как-то его жизни найти свое — не чужое, — предназначение.
Странника Леонида, «Божьего человека», мы видели — один раз. Это было во время войны. От юного студента, по внешности, уже не оставалось ничего. Широкоплечий, бородатый, «простой» человек в тяжелых сапогах, в какой-то чуйке поверх ситцевой рубахи. Пришел через кухню, но на полу не сидел, а за столом пил с нами чай. Просто чай, даже не горячую воду с леденцами, как толстовцы и чертковцы. Все в нем, теперешнем, было естественно, как в прежнем были естественны его изящные манеры.