Чего не было и что было
Шрифт:
Нет, очевидно, статья эта заплелась Милюковым в какой-нибудь узелок, когда перепутывался со мною Мережковский, и там она пропала. Ведь иначе вряд ли написал бы Пав. Н. что я, «перейдя к Гукасову», немедленно же «ополчаюсь» на него, П. Н. Милюкова. Там ни малейших «ополчений» и не бывало, если таковыми не считать кратких замечаний насчет спора Керенский — Милюков, причем принципиально прав был последний. Все, что я могу сказать, и может быть, скажу впоследствии, о Милюкове (к которому сохраняю, — хочет он того или не хочет, — самое неизменное расположение и справедливое уважение), — все это мне было бы просто сказать ему и в дружеском споре, где обычно никто ни на кого не «ополчен».
В
ПОЛИКСЕНА СОЛОВЬЕВА
Она терпеть не могла, чтобы знакомя кого-нибудь с ней, прибавляли «сестра Владимира Соловьева». Или даже говоря 0 ней, это сестринство отмечали. «Оттого, что мой брат «обыкновенный необыкновенный человек» — еще не следует, что я не могу существовать и сама по себе».
Между тем, прежде чем я и она увидели друг друга, мне рассказывали о ней именно как о «сестре» Соловьева, стараясь как будто заинтересовать этим; совершенно напрасно, ибо сразу можно было догадаться, что в ней интересно, главным образом, не это.
Самого Вл. Соловьева мне приходилось встречать с ранней юности. Может быть, именно потому он как-то и не останавливал на себе внимания, такого, какого был достоин. Юность (всякая) любопытна, но не больше, и любопытство ее неразборчиво. В моем кругу, кстати, оказывалось немало людей разнородных, новых для меня и более «известных», чем Вл. Соловьев, и, на тогдашний мой вкус, более приятных.
Он только наезжал в Петербург, но часто, и встречала я его в мои ранние и последующие годы в самых разных местах. Помнится встреча одна из первых, — не первая, конечно.
Где-то на Моховой или Пантелеймонской был тогда очень гостеприимный дом г-жи Оппель. Молодой поэт Червинский (рано умерший) говорил, что стоит кому-нибудь прийти и сказать: «Меня душит реакция», чтобы быть принятым с распростертыми объятиями. Не знаю, насколько это верно: там бывал, правда, Гольцев, тогдашний редактор «Русской Мысли», и однажды, к концу ужина, провозгласил тост: «За мою возлюбленную К.!». Тост вызвал шумные одобрения, и, кажется, только мне не удалось в то время догадаться, что эта возлюбленная была — Конституция. Но, с другой стороны, в этом же уютном доме, где на двух стульях у чайного стола, обычно спали две таксы, желтая и черная, — бывал постоянно Лесков: вряд ли его душила реакция.
В этот вечер, за длиннейшим столом в столовой, мы с Лесковым оказались рядом. Вл. Соловьев — напротив. Он постоянно вскакивал и хохотал — тем его «знаменитым» смехом, к которому трудно было привыкнуть, такой он был жуткий: с визгом, с открытым темным ртом.
Лесков (лицо у него казалось мне довольно обыкновенным, немного холодным, но скорее приятным) обстоятельно говорил мне что-то о драгоценных камнях, показывал свои кольца и между ними одно — с громадным александритом. С этим перстнем он, по его словам, никогда не расставался. Было шумно; вдруг стало еще шумнее на минуту и — просьба внимания: Владимир Сергеевич прочтет свою новую поэму.
Соловьев поднялся и зачитал, прерывая чтение хохотом, — ему вторили застольники (не всегда громко). Признаюсь, что и самая поэма, о каком-то пушкинском капитане, и вся соль ее, пропала для меня даром. Ничего не пояснил и эпилог, с тенью неизвестного князя Мещерского в облаках, ни того менее хохот автора.
Гораздо интереснее был для меня конец вечера: с молодежью, детьми хозяйки, кажется, и с товарищем одного из сыновей, юным гардемарином. Мы забрались куда-то в самую глубь квартиры, в какую-то спальню, и этот гардемарин принялся читать нам «новые стихи», — дикие, — и казавшиеся нам прелестными (напоминаю, что это была первая заря «декадентства»: мое безразличное «хочу того, чего нет на свете» только что было написано и никем к печати еще не принято). Гардемариновские стихи были, впрочем, особенно дики, но, кажется, не плохи (поэт через год умер).
О поэме Соловьева мы (я, по крайней мере) в этот вечер и не вспоминали.
Кратких встреч с Соловьевым было, как я говорю, очень много за эти годы (девяностые). У баронессы Икскуль, у милейшего друга нашего, графа Прозора (такого рассеянного, что однажды, увидев нас в собственной передней, стал искать шляпу: «Вы уходите? Я тоже, скука такая…»). Вместе с Соловьевым, и, кажется, по его приглашению, читали мы на двух «светских» вечерах, Баратынского и Алексея Толстого, в громадном двусветном зале на Невском. Хозяйкой этих вечеров была «дама» Соловьева, известная Хитрово (она мне показалась весьма неинтересной, смахивающей на русскую дородную бабу). Соловьев везде был тот же: не везде так весел, как у г-жи Оппель, в последние годы совсем даже не весел; но его хохот оставался тем же, и еще больше поражал, когда раздавался внезапно, после долгого, серьезного, почти угрюмого молчания. Неудержимая склонность к остротам, не всегда острым (она была и у сестры), также не покидала его.
Не помню, как это вышло, но раз мы отправились, в белую ночь, в тогдашнем «ландо», вчетвером на острова: я с Мережковским, Соловьев и милый Михаил Альбертович Кавос, преданный поклонник баронессы Икскуль. Соловьев был очень весел и непрерывно острил. Кто-то из нас сказал: «Какой это древний философ умер от черепахи, которую птица уронила ему на лысину?». Соловьев захохотал на всю Неву и тотчас заявил, что «лучше умереть от черепахи, чем от рака!».
Но я не пишу о Соловьеве: встречи были слишком кратки и незначительны, а слышали мы о нем то же, что и другие (в последнее время он уже был очень известен), — я, пожалуй, немного больше, — и о нем, и о семье Соловьевых, — через Поликсену: с ней мы познакомились, когда она переехала в Петербург, во второй половине 90-х годов. И наши отношения не прерывались, можно сказать, до ее смерти: последнее письмо она прислала мне уже в Париж, а вскоре до нас дошла весть о ее кончине в московской больнице (вести и письма из России в 20-х годах еще доходили).
— Она очень странная, — сказала мне как-то Зинаида Венгерова. — Ходит в пиджаке, стрижет волосы, говорит басом. Ее псевдоним Allegro.
Рекомендация неутешительная. И хотя верная — глубоко фальшивая.
В Петербурге существовал тогда «Женоклуб», воспетый впоследствии Игорем Северяниным. Каюсь, для меня (да и не для меня только) он был предметом забав и подшучиваний: ведь в самом деле, почему называлось это общество женское — «взаимно-благотворительным»? Нельзя себе представить, чтобы дамы, там бывающие, друг другу благотворили, да и как, и зачем? Не знаю, были ли там «члены», «председательница» и т. д. Раз меня зазвала туда Венгерова, днем. Я увидела несколько пустых комнат, по коридору ходил истопник.
Та же Венгерова позвала меня в другой раз вечером:
— Пойдемте в Женское О-во. Там «чашка чаю», и будет Поликсена Соловьева.
Действительно, чашка. Длинный стол, масса неизвестных мне дам. А вот и Поликсена.
Владимир Соловьев считался красивым. Если бы сбрить ему бороду, уменьшить роскошную шевелюру — он был бы, пожалуй, совсем Поликсена. А Поликсена определенно некрасива. Волосы, еще темные тогда и короткие, лежат со лба не гладко, но и не пышно; у нее толстые губы и смуглые щеки.