Чего не было и что было
Шрифт:
Не слишком ли подчеркивает Ходасевич:
«Все я знаю, все я вижу…»?Выводов отсюда еще не делает, а выводы есть определенные.
Для человека той трагедии, о которой мы говорили, нет ничего опаснее уверенности во всезнании. Даже мимолетные ощущения опасны, уверенность же, отсекая волю к дальнейшему узнаванию, кладет тем самым предел и «возрастанию в надежде»… на что? Да, конечно, на то, что не останешься до конца только на пороге, где «бьется человечий гений».
Только на пороге… Впрочем, и оставаться на нем уже не имеет смысла, если твердо знаешь, что все знаешь, что больше и узнавать нечего. Такая уверенность естественно влечет за собою отступление. Отойти — куда-нибудь; можно в смерть, можно и в «предсмертье», — то есть играть
Трагедия падает, медлительно сходит на нет. Не совсем на нет: в глубине человеческого «Я» от нее что-то остается. Кто «летел в излюбленную бурю», тот уж никогда не станет совершенным подобием нелетавших. Отвращение, презрение, темнота, — вот что остается в сердце, когда-то бившемся на заветном пороге. Не новая ли это невыносимость бытия?
Всегда в тесноте и всегда в темноте В такой темноте и в такой тесноте…Намечаю опасную линию нарочно всю, до конца. Скажу прямо: в Ходасевиче, по рассказу его о себе, есть точка, от которой эта линия может пойти. Но может и не пойти. Так ли уж он знает, что все знает?
В страшном и благодетельном даре Ходасевича открывается нам порою и то, чего сам он не думал открыть, рассказывая «Про себя»:
«Нет, есть во мне прекрасное…». «…Взгляни, мой друг: по травке зеленой золотой Ползет паук с отметкой крестовидной… …………….. И он бежит от гнева твоего, Стыдясь себя, не ведая того, Что значит знак спины его мохнатой…».Не ведая, не зная… Вот оно, — какое важное! — чего Ходасевич не знает, а главное, сам знает, что не знает: ведь рассказывает он это «Про себя»…
Очень строги требования, с которыми подходит Владислав Ходасевич ко всему и ко всем. Он имеет на требовательность право? Если так, и мы вправе обратиться с прямым требованием к этому сердцу, что «бьется на пороге»:
Перешагни, перескачи, Перелети, пере — что хочешь, Но вырвись: камнем из пращи, Звездой, сорвавшейся в ночи…чтобы узнать хотя бы то, «что значит знак», которого не знаешь…
Пусть люди, «поэтически — только — поэтически» настроенные, не сетуют на мой не слишком «стихотворный» подход к стихам, — книге Ходасевича. Книга эта тем и примечательна, что может оказаться нужной при всяких настроениях. Любители чистой поэзии найдут в ней ряд первоклассных поэтических произведений. Захочется кому-нибудь взглянуть поглубже, на то, что сквозь поэзию светится, — найдет и он, может быть, даже больше, чем ожидает. Разве только барышням, жаждущим «обворожительности», книга Ходасевича не покажется достаточно «чарующей»; ну, и Бог с ними, с барышнями.
СИМВОЛИЧЕСКИЙ ВИШНЯК
Отвечать на статью Вишняка против меня («Дни») какой-нибудь полуличной полемикой — неинтересно. Попробуем подойти с другой стороны, а Вишняка взять символически: т- е. главным образом — как представителя нашего «левого» течения, и горячего защитника «левизны». Тогда мы увидим, что даже самые мелкие его замечания — весьма характерны.
На каждом шагу, Вишняк, отлично понимая меня, — «делает вид», что не понимает; хочет не понимать [43] . На первый беглый взгляд, вся отповедь Вишняка на статью мою «Третий путь» словно тургеневская женщина (в Рудине): «намек, упрек, попрек». Первый намек (очень важный, как увидим), это: мой «дебют в органе определенного политического направления». То есть «правого». Если бы Вишняку серьезно предложили указать с точностью, в чем именно видит он сию минуту «определенность» и «правизну» газеты, — он, пожалуй, не сразу бы ответил. Непримиримость? Как-то неловко (Вишняку особенно неловко — в последнем № «Совр. Записок», у него статья очень непримиримая). Россия? Патриотизм? Тоже неудобно. Вот интервенция, вождь, Ильин, Шульгин, Струве — другое дело… Но какая же это определенность для «сей-то минуты», которая ни Шульгина, ни Струве в себе не содержит? Да, впрочем, что разбирать, если можно ограничиться простым утверждением. И так все «левые» знают, что это газета — «правая». А все статьи в правой газете или правые, или немедленно на печатании таковыми делаются. Вишняк — просто очень хорошо видит, что никакой «правизны» в моей статье «Третий путь» — не имеется; но Вишняк символический делает вид, что не так, и берет на себя работу отыскания этой правизны.
43
Мой полемист из «Послед. Нов.», г. Талин, другое дело: он понимать и не хочет, и не может. Такое состояние, очевидно, и помешало ему принять предложенное мною правило «вежливости» в полемике. Я охотно г. Талина извиняю, но разговаривать с ним подожду, как и с другим полемистом той же категории г. Сухомлиным. Тон обоих живо напомнил мне «Миссионерское Обозр.», журнал Духовного Ведомства при Победоносцеве. Дух. Ведомство было тогда очень сплочено, и сотрудники «Мисс. Обозр.» проявляли большое рвение в борьбе с инакомыслящими. Особенно старался один маленький чиновник — Гринякин. Но, увы, ни ему, ни другим, правила полемики так же не давались, как и названным сотрудникам «Дней» и «Поел. Нов.».
Дело не простое. Впрочем, для превращения «нет» в «да», существуют особые способы, например: вовремя оборвать цитату, не заметить фразы, сделать вид, что понял слово в другом смысле… К таким способам Вишняк обширно прибегает.
Для начала, он находит в моей статье «безответственность». Я, оказывается, не отвечаю даже за мое утверждение февральской революции. Почему? А потому, что называю себя, между прочим, «наблюдателем, обывателем»… Обыватель же, поясняет Вишняк, в точном значении слова, и есть безответственный. Вишняк отлично понимает, в каком смысле было здесь употреблено слово: в том самом, в каком «левая» сторона привыкла раздавать эту кличку: не профполитик, в «движении» не участвуешь, о «здравом смысле» болтаешь, — значит, обыватель! Если Вишняк сегодня хочет держаться иного значения слова, более точного, — согласимся: я не обыватель. Ибо уж, конечно, отвечаю за всю политику, какая только у меня, не спеца, есть. Вишняку это слишком известно: если б даже он забыл, что я годы твержу везде об ответственности, то ведь данная-то статья у него перед глазами; а она как раз против того безответственного отношения к срыву «февраля», какое я вижу у некоторых «левых»; у с-ров особенно.
Далее — еще любопытнее. Вишняку больше чем кому-либо другому известно, что взгляд, который он развивает, возражая мне, — т. е. что «политика — почва, материал, стихия…», что от нее не уйдешь, быть вне политики нельзя, — есть мой собственный взгляд! Мой — но не Вишняка; по крайней мере до сих пор он держался противоположного: политика — для политиков; у кого другая специальность — сиди в ней и будь вне политики… Это называется «моим же добром, да мне же челом», и еще с перевертом, с усилием загнать меня, всеми неправдами, на свою, будто бы оставленную, позицию.
Но, наконец, Вишняку и этих способов мало. До сих пор он, возражая мне, хотел не понимать написанного; тут он его и видеть не хочет. Чтобы вышло так, будто я «отрекаюсь» даже °т собственной записи, Вишняку пришлось вычеркнуть, словно из рукописи вымарать, конец фразы, пояснение, почему дневник мне, порою, кажется как бы не моим: потому что «слишком невероятно все, что было!». И еще дальше вымарать (центральное место статьи), что этот дневник я чувствую и признаю моим в самом главном, в единой линии, «определявшей мою позицию тогда, как та же самая линия определяет и мою позицию сегодняшнего дня». Не ясно ли, не вымарав предварительно этих строк — о «курьезном отречении от собственной записи» не скажешь.
А я не отрекаюсь, по тем же причинам, и от другой моей записи (последние месяцы в СПБ), напечатанной в 1921 г. Вишняк называет ее «записью недоброй памяти». Без объяснений, почему. Впрочем, вот, может быть, объяснение: «Струве ее услужливо напечатал». Но право сказать «услужливо» — Вишняк добывает себе тем же способом: вымарывает, на этот раз не мой текст, а примечание от редакции «Русской Мысли», что дневник она печатает лишь как человеческий документ, не будучи согласна с автором в его взглядах.