Чего не было и что было
Шрифт:
На вопрос о «фашизме», затронутый вскользь Талиным, я непременно как-нибудь отвечу. Вопрос не коренной, но важный; и опять не Талину, а скорее другим, — со слухом более тонким, — я скажу, что такое для «третьепутников» фашизм; каким они его видят, как определяют.
Если правые назовут это определение — левым, а левые — правым, не беда: лишь бы ясность и точность, даже в детальном вопросе, не пострадали.
Но об этом в другой раз.
«ЗНАК». О Владиславе Ходасевиче
О, бедная душа моя!
О, сердце, полное
О, как ты бьешься на пороге…
Книга стихов… Все знают, что такое стихи. Но редким приходит в голову, что стихи, кроме всего прочего, еще клюг к двери самой потаенной: к сердцу и душе человека. Ключ, кажется, единственный… Правда, и с ним можно только приоткрыть дверь, только заглянуть в нее: кое-что схватить, кое о чем догадаться, кое в чем ошибиться, — о, непременно! — ведь все увидеть нельзя; войти — нельзя.
Я говорю, конечно, не о всяких стихах: только о стихах — «страшном даре», и о человеке, этим «страшным даром» обладающем. Как-то не очень хочется называть его «поэтом»: слово расширили, растянули, приходится обставлять его прилагательными: «настоящий», «истинный», «большой», «небольшой»… А это уж не то: в первоначальном значении, или поэт просто, или не поэт. Поэт — и значит стихи его «страшный дар» и (тоже, пожалуй, страшный) ключ к его человечеству; приподнятое покрывало с лица человека в его цельности, в жизненной его трагедии.
Хочет ли человек вообще, чтобы покрывало это приподнималось? И не хочет, и в то же время страстно хочет. А в человеке-поэте (буду уж употреблять слово, раз другого не выдумали) жажда «сказать себя» так повелительна, что он открывается даже тогда, когда об этом не думает, не знает, даже тогда, когда уверен, что просто пишет шутливое стихотворение «на случай», в альбом.
«Сказать себя»… кому? Другим? Нет; повелительная стремительность, из темных глубин идущая, так цельна в первом движении, что не вмещает мысли о «других». Вначале только одно:
Как сердцу высказать себя?— и лишь потом:
Другому — как понять тебя?«Другие» — полупонимают, или совсем не понимают, если очень «ленивы и нелюбопытны». Постараемся быть первыми «другими» и хоть немножко понять, что такое вот эта книжка, на которой написано, шатающимися буквами: «Собрание стихов. Владислав Ходасевич».
Собственно о стихах этих можно сказать много; не сомневаюсь, что и будет сказано много. Ходасевич — «мастер» стиха; определения мастерства бесконечны, разнообразны и даже интересны. Но я ими не займусь. На вопрос о книге Ходасевича: «Что это такое?» я, прежде всего, отвечаю себе: это нечто органическое; отделять стихи от Ходасевича и Ходасевича от его стихов — это разрывать живую ткань. Потому буду говорить о них и о нем, о стихах и Ходасевиче — вместе.
Да, «страшный» дар… Перед нами внутренний образ человека — одного из современнейших, принадлежащих нашему часу; и даже, главным образом, узкой и тайной остроте этого часа. Душа и сердце, бьющееся «на пороге»… не «двойного» бытия, а тройного, четверного, пятерного… Так сложен бытийный комок, что не удивляет вопль:
Мне невозможно быть собой, Мне хочется сойти с ума…В этом… — человеке? поэте? — в этом образе все — и съемлено неразнимчато, и разъединено, разделено. Он сам видит в себе, отдельно, и душу свою, и сердце свое, и тело свое, и путь своего бытия, жизнь.
Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вот тот — это я? («Перед зеркалом»)Оно — едино, это «дикое» и «таинственное «Я». Оно — не душа, не сердце, не мысль и не тело. Оно их скрепа, их — «вместе». Вместе — а вот, разделены. Эта внутренняя все-раздель-ность, постоянная разъединяемость, — как бы распад внутренний, — нестерпимы для «Я». Уж тогда хоть разделить бы, разделиться бы до конца, совсем… Душе своей, Психее, которую так любит «я» поэта, он говорит:
Учись дышать и жить в ином пределе, Где ты — не я…Однако «и во сне душе покоя нет». «Я» знает:
…когда в тоске проснусь, Соединимся мы с тобою снова В нерадостный союз.«Нерадостный», словно странный и мучительный брак, где и скованность, и разделенность. Не тем же ли трагизмом и жуткой подлинностью веет от стихотворения «Эпизод», где «Я» действительно отделяется — от своего тела? Видит его, смотрит на него, бездвижное, — но потом снова, в мучительном и горьком усилии, соединяется и с ним — в «нерадостный союз».
А вот минута счастья:
Душа! Любовь моя! Ты дышишь Такою чистой высотой, Ты крылья легкие колышишь В такой лазури, что порой Вдруг, не стерпя счастливой муки, Лелея наш святой союз, Я сам себе целую руки, Сам на себя не нагляжусь…Но минута «святого» союза — только минута. Да и она — точно «где-то», не «здесь». А здесь — опять будет, как было:
Живу, а душа под спудом Каким-то пламенным чудом Живет помимо меня.В печальном этом союзе не всегда жертва — Психея. Ей «до боли тесно здесь, в опозоренной груди». Но и у души, самой, есть жертва:
Пробочка над крепким йодом! Как ты скоро перетлела! Так вот и душа незримо Жжет и разъедает тело.Сложность внутренней трагедии этими узлами и разрывами не ограничивается. Целый «мир», с его наполнением, не связан ли и он так же нерушимо с человеческим «Я», и не так же ли горестно от него отделен? «Я» влечет к нему — и бежит его: