Чего не было и что было
Шрифт:
Фридрихсгафена во Франкфурт, это первый «настоящий» полет.
Каждые десять минут вывешиваются телеграммы: вылетел… миновал такое-то местечко… отклонился к западу… запаздывает…
Блестит белым выстроенная для героя гигантская «конюшня». Все приготовлено для встречи. Толпа гуще. Но осенний светлый день уже склоняется к вечеру, а «его» все нет! Прилетит ли? Неужели с ним что-нибудь случилось?
Все — чувствуют одно и то же, все одинаково боятся и восторженно надеются. Почти нет сил дольше ждать. Да когда же? Почему нет известий? Вот, и огни зажгли. Нет, не прилетит.
Он прилетел. Поздно, когда уж
Можно себе представить восторг встречи после такого ожидания.
Он остался во Франкфурте и потом каждый день летал над ним.
И каждый раз он пронзал душу… просто своим бытием, своим этим тяжелым «свободным» летом.
Мало ли о чем можно было «думать» и что «предугадывать», страшное и противное, глядя на Цеппелин II! Но никто ни о чем не «думал», и было не до предугадываний. Думанье — не того порядка. А было просто:
Ужель мы здесь, в юдоли дольней? Как странен звон воздушных струн То сероблещущий летун Жужжит над старой колокольней…И мы, конечно, не «в юдоли дольней», —
Мы с ним, — летим к завесе туч, И серый Луч скользит, колюч, Над удивленной колокольней…Важно, что он «юный, буйный», что перед ним «смирилась злая пустота» и «ласково его колышет…». Только это, больше ничего, только человеческая победа.
Но вот еще далее (очень скоро). Поздняя осень, холодно. Берлин. Из Берлина — в предместье — едут, идут, бегут. Все дороги, довольно грязные, запружены. Мы тоже едем, потом идем, потом бежим.
Это Tempelhofer Feld. Взрытое большое поле, кое-где обнесенное загородками: полукругом трибуны. Посередине высокий легкий столб-мачта. Мы сначала и у загородки все время останавливаемся; наконец, попадаем на трибуну.
Тут не до воздушных кораблей-гигантов. Но тут что-то еще более волнующее, потому что более «победное». Люди преодолели тяжесть своего тела, сделали тяжелое легче легкого.
Сначала — поле казалось пустым, пустынным. Только потом, привыкнув, мы заметили: кое-где, сливаясь с землей, стоят широкие коробочки на двух колесах. То одна побежит, — остановится, скосится. То другая, и опять остановится. А вот… да, да, вот бежит, не останавливается, и колеса перестали вертеться… Летит!
Берлин, но были это американец Райт и французские летчики: Латам, Блерио… и другие.
Они должны были описывать круги, огибать серединную башню-мачту. Блерио летал на биплане. Летал медленно и очень низко над землей, совсем низко. Аплодировать ему стали с десятого, кажется, круга. Но он не много их успевал делать сразу: садился — и через некоторое время опять начинал свое упорное низкое круженье.
Но вот Латам. О, как высоко (по сравнению) реет он на легком моноплане, какие широкие делает круги, — жужжа, пролетает почти над самыми трибунами. И не останавливается, не опускается, — десять, пятнадцать, двадцать… Небо, уже потемнело, густо-густо позеленело, а на нем, словно углем вырезанный, странный силуэт маленького черного человека на гигантских черных крыльях. С каждым новым кругом наше волнение усиливается, трибуны встречают приближающегося летуна взрывом аплодисментов. И вот-вот мы закричим «довольно!» — потому что ведь страшно, ведь совсем ночь… Но, точно сросшийся
……вместе — Он летит на стрекозе, На своей невесте…У меня случайно сохранилась, за переплетом книги, тогдашняя карточка этого Abendflug'a [39] : на зеленом небе черный очерк стрекозы, — аппарата, который, конечно, нашли бы несовершенным, несовременным… (Сохранилась и другая — Цеппелин II над колокольнями Франкфурта.)
Еще год, или два, три… Весеннее небо над Пиренеями, и уж не круги вокруг мечты, не стрекоза над трибунами, а совсем под «червонными облаками»,
39
вечерний полет (нем.).
Латам погиб в Африке. А Блерио… Блерио совершил чудо из чудес: перелетел Ла-Манш.
Но тут — прерыв. Война. Другие волнения овладели человечеством. В иной цвет окрасилось для нас самое слово «Цеппелин». И человеческие птицы… уж не бескорыстными глазами смотрим мы на них. Не думаем, что они «человеческие»: они, прежде всего, или немецкие, или французские, или английские (или «советские») — все в этом.
А попутно — особенно подчеркнутые, особенно яркие мысли о человеке: великой власти может достигнуть человек над природой, материей, плотью мира; но в последнем счете решает все человеческая душа: какова она — таково будет и созданное человеком, обратится на смерть ему, или на жизнь. От души человеческой зависит, сделаться или не сделаться прахом, подчинив себе материю мира.
Дана ей плоть в рабыни И воля для борьбы… Она же стала ныне Рабой своей рабы.Но война была — и миновала. Не без следа, конечно:
Все, что бывает, не исчезнет, Пусть миновало, но не прошло…И война оставила свою борозду на лике человечества. Однако душа опоминается, припоминает себя прежнюю, — настоящую. Опять делается способной к тому бескорыстному, особенному, волнению за все человечество, за человека вообще.
Не оно ли — этот восторженный восторг сегодня, этот не рассуждающий пламенный порыв к молодому американцу Линдбергу, перелетевшему — уже не три метра поля, не Ла-Манш, — Атлантический океан? Не радость ли победы, — чужой, как своей, — новой победы над материей, над пространством и временем?