Человеческая волна
Шрифт:
Молоденькие студенты и барышни с белыми повязками на рукавах толпились вокруг него, и чувствовалось, что, несмотря на их искреннее, молодое возбуждение, им все-таки жутко и каждому хочется быть поближе к этому толстому пожилому человеку, который, должно быть, лучше их знает, что надо делать.
Слушайте, доктор, а они не имеют права стрелять по красному кресту? несколько раз спрашивала Лавренко маленькая мягкая курносенькая барышня, и в ее черных воробьиных глазках темнело наивное откровенное чувство страха.
"Точно может быть право стрелять по одним,
– Разумеется, нет!
Но вслед за тем в нем самом так вросла уверенность в противоположном и так стало ему жаль эту цветущую, радостную, даже в страхе и растерянности, молодость, что он взял каретку и, поручив отряд старшему студенту, поехал в городскую думу, где собрались все выдающиеся общественные деятели юрода.
"Я им скажу, что нельзя же!" - мелькало у него в мозгу совершенно бессмысленно, как натревоженный мотив, и он сам не знал, кому и что именно он хочет сказать.
Когда каретка проезжала площадь, в конце ее Лавренко увидал знакомый графский дворец, величаво и спокойно возвышавшийся своими розоватыми колоннами и витыми решетками с золочеными гербами.
"А им и горюшка мало!
– подумал он.
– Довели людей!.."
И ему удивительно странно было в эту минуту думать, что есть люди, такие же, как и все, не с четырьмя руками, не с двумя головами, не с двумя жизнями, а совершенно такие же, как и все, но которым почему-то были выстроены особые жилища, которых пуще ока стерегут сотни вооруженных обалделых людей, которые даже среди всеобщего страдания, смятения и гибели живут своей особой, совершенно свободной, роскошной, красивой и приятной жизнью.
"Ведь вот, - подумал Лавренко, - явная нелепость... Нелепость очевидная, как дважды два четыре, а ведь даже самому себе иногда приходится напоминать, что это действительно так, что эти люди, из-за которых мы страдаем и не можем улучшить свою жизнь, как могли бы, совершенно таковы, как и я, и он, и он!" - мысленно указывал Лавренко на промелькнувших в окне каретки тонкого худого подростка мастерового, с худым испитым лицом, и бородатого, грязного и неуклюжего, как мучной мешок, ломовика.
– Но как мы допустили до этого?.. Вековое сумасшествие, идиотизм!.. И поделом тогда, да, поделом... А они правы... Как бы то ни было, они устроили свою жизнь лучше нас... Пусть там насилием, жестокостью, обманом, а создали себе жизнь полную, свободную, удобную и приятную... А мы, с нашей заботой об очищении жизни от зла. от порока, болезни и подлости, вечно в положении загнанного зверя... или вьючного животного...
В большом зале думы было много народу, но в сравнении с улицей казалось тихо, чисто и осмысленно. Вокруг большого стола, покрытого темным зеленым сукном, усеянным листами бумаги, карандашами и чернильницами, сидели и стояли люди, одетые однообразно и нарядно, как показалось Лавренко, после обмызганной, запыленной толпы, которую он только что оставил на улице.
Лавренко протискался
Николай Иванович, я должен сделать срочное заявление!..
Председатель наклонил к нему голову с гладко причесанным седеющим виском и тонким острым ухом и торопливо ответил:
– Подождите немного... Пусть Кобозеев закончит!..
Лавренко хотел возразить, но председатель уже отвернулся, и доктор, потирая руки от охватившего того вдруг нетерпения, отступил немного назад и стал слушать оратора. В эту минуту он испытывал странное и неприятное чувство, как человек, куда-то разбежавшийся и вдруг остановленный в самый момент прыжка.
Оратор был невысокий, энергичного вида брюнет, с большими усами, в пенсне. Он не стоял, а почему-то двигался на небольшом пространстве между двумя столами, и оттого на первый взгляд казалось, что ему тесно и он терзается этим. Говорил он громко, в конце каждой фразы коротко и сильно взмахивал сжатым кулаком, точно расшибая что-то в пух и прах.
Лавренко прислушался, почему-то обратив внимание не столько на оратора, сколько на сухонького седенького старичка, который, приставив ручку к уху, с детским интересом на глазах, старался не проронить ни одного слова.
– Я говорю, что мы можем сделать только одно, - разобрал он, - на улице умирают наши братья, наши дети, плоть от плоти и кость от кости нашей... К ним!.. С ними!.. Что тут рассуждать и спорить о форме, когда каждая минута дорога и секунда оплачивается человеческой жизнью!
Он говорил долго и совершенно правильно, но было очевидно, что ни он, сытый и слишком выхоленный человек, ни представительный председатель, ни седенький старичок физически не могут идти "к ним и с ними", и потому вся речь казалась произносимой только для эффекта самой речи.
"Ну, к чему это говорить..." - страдальчески морщась, подумал Лавренко.
Оратор на секунду помолчал, как бы прислушиваясь к отзвуку улетевшей красивой фразы, и, круто повернувшись в другую сторону, продолжал, все возвышая и возвышая голос.
– Если мы точно граждане, а не обыватели, мы должны, не теряя времени, выйти на улицу, к нашим детям и братьям, и вооруженной рукой дать отпор насилию... Иначе мы недостойны называться гражданами, и я еще раз... призываю вас бросить бесполезные споры и вместе идти... на улицу!..
Последние два слова он выкрикнул громко и отдельно и, круто взмахнув рукой над головой, с энергией опустил вниз кулак и так быстро сел, что показалось, будто он куда-то провалился.
Лавренко отер потное лицо и не стал смотреть в ту сторону, ему стало неловко. Но что-то с сухим треском разорвалось и вдруг просыпалось оглушительной дробью хлопков, на мгновение покрывших все звуки.
Лавренко опять вытер лоб платком. Было жарко, и под потолком висел синеватый нагретый туман, в котором дальние фигуры казались безличными синими силуэтами. Было очевидно, что здесь уже давно толпится много народу.