Человек и пустыня (Роман. Рассказы)
Шрифт:
Он понизил голос, сказал полушепотом:
— Разве я не вижу, как ты обо мне беспокоишься? Уедешь в город и всякий час звонишь сюда по телефону, спрашиваешь обо мне. Я понимаю — боишься: без тебя помру. Спа… спасет… Христос. — Он заговорил дрожащим голосом: — Мне это радость. Беспокоишься — значит, любишь.
И поднял голос, заговорил громко, хорошо, насмешливо:
— Эк я расчувствовался! Ну-ка, поговорим об другом о чем. Вот ты намедни про народ заговорил: «Народу надо меньше, машин больше». А я и подумал: куда же народ-то денется, если все машины и машины? Трудно народу без работы будет.
— Народ работу найдет. Тут закон экономического
— Да-а… Я вот про себя думаю: с народом я обращался не так, как ты. Иной раз и в зубы ткнешь, иной раз и палкой ошарашишь. Как это говорится: «Бей, но выучи». Дураков надо учить. Ну и того… ткнешь иной раз. А ты вот с народом обращаешься лучше, чем я. Видать, ни разу никого не ткнул даже. А вот в шею его туришь от себя: вместо народа машины ставишь. Что оно лучше-то? Иногда побить, но работу дать иль совсем не бить, но и работы не давать?..
— Знаешь, папа, в Америке…
— Америка, Америка! — вдруг забрюзжал Иван Михайлович. — Я вот теперь, в болезни-то, думаю: где правда и где ложь? И Америка твоя мне кажется какой-то маслобойной машиной. Вот будто давят там народ, из него масло течет… И ладно об этом! Жить бы сначала — я бы не так с народом. А то я на дело больше глядел, чем на людей. С чем пойдешь в царство небесное? Не с деньгами, с добрыми делами. А их немного…
Он опустил голову, глаза заслезились, тяжело задышал, с хрипотцой. Что от прошлого от него осталось? Да, он такой же крупный, как большая машина, ныне расшатанная. Но грусть, беспомощность в лице и хрип…
В эту ночь впервые с ним случился припадок. Иван Михайлович задыхался, шумно хрипел, точно отбивался от кого-то страшного, кто навалился на него всей тяжестью. Приехал Воронцов, все такой же шумный, с забавными прибаутками. Он возился два часа, прежде чем Ивана Михайловича отудобил. Эти часы Виктор Иванович не отходил от постели отца: все внутри у него оцепенело от страха.
— Как? Что? — тревожным шепотом зашептал он доктору, когда тот вышел из комнаты на террасу.
Доктор пожал плечами.
— Ничего не сделаешь. Организм стар. Будьте готовы ко всему.
Доктор сошел вниз. Пролетка зашуршала по дорожке. Виктор Иванович вцепился пальцами, как хищник когтями, в перила террасы, смотрел, как в предутреннем свете черная пролетка ехала между стенами черных кустов. И бессилие его душило.
Он заметался, звал доктора за доктором. Все они приходили суровые, важные и важничающие, со скучной речью говорили одно:
— Надо быть готовым ко всему.
Тогда Виктор Иванович понял: смерть в самом деле близко, и уже не противился, когда мать решила пособоровать Ивана Михайловича. Соборовать? Это — христианская дверь в близкую смерть, — вот она, смерть, встала уже рядом, дверь можно открыть. На каждого, кого соборуют, люди смотрят, как на полумертвого: он приготовился в путь последний. И уже возврата нет. Если бы соборованный победил болезнь, все одно: он не должен ходить в баню, не должен брать в руки деньги, не должен любить жену…
Отец Ларивон, начетчики и певчие приехали утром. В зале накрыли стол, зажгли лампады перед всеми иконами. Ивана Михайловича, одетого в белую рубаху, вынесли в кресле. Он полулежал, полусидел, задыхаясь. Все стояли с зажженными свечами, и сам Иван Михайлович полулежал с зажженной свечой в руке. Эти свечи, эти угрюмые лица, переполненные скорбью, это монотонное протяжное пение напоминало панихиду. Панихиду по живом. Семь раз отец Ларивон читал евангелие, семь раз помазал
Умер Иван Михайлович через трое суток. Умер ночью. День перед этим был очень жаркий и очень душный. Сад, и Волга, и Заволжье после такого дня были пронизаны сыростью. Виктора Ивановича разбудила Глаша. Из-за двери она крикнула страшным голосом:
— Идите, с Иваном Михайловичем что-то!
Виктор Иванович накинул халат, побежал в спальню к отцу. Отец сидел в белой рубашке, подпертый со всех сторон подушками. Он судорожно комкал пальцами одеяло. Перед ним в ужасе метались Ксения Григорьевна и Ольга Петровна. Иван Михайлович шумно хрипел.
— Скорей доктора! — закричал Виктор Иванович.
— Не надо доктора, — сказал Иван Михайлович, — зовите отца Ларивона. Умираю!
Внизу уже запрягали лошадей, по всему дому, слыхать, бегали люди, и вскоре два экипажа один за другим поскакали в город.
Василий Севастьянович прибежал снизу, Елизавета Васильевна — все, все, встревоженные, собрались в комнате у Ивана Михайловича. Открыли окна, двери. Иван Михайлович задыхался, ему клали на голову и на грудь лед. Когда приехал доктор, Иван Михайлович уже не мог сидеть, он большими круглыми глазами глядел на всех, хрипел иногда:
— Отца Ларивона! Скорей отца Ларивона!
Приехал и отец Ларивон. Все ушли из комнаты. Остались только поп и Иван Михайлович. Через четверть часа отец Ларивон отворил дверь, позвал. Иван Михайлович все так же сидел в белой рубашке, обложенный подушками, с полузакрытыми глазами. Он был странно спокоен. Когда все вошли в комнату, он точно проснулся, как просыпался когда-то: сразу вздрогнул, открыл глаза, зашевелился. Он позвал сына:
— Витя, подойди!
Виктор Иванович наклонился над ним. Иван Михайлович очень твердым голосом ясно сказал:
— Дай нашего Спаса.
Виктор Иванович подал Спаса.
— Встань на колени, — тихо и опять твердо и ясно сказал Иван Михайлович.
— Во имя отца и сына и святого духа. Благослови тебя, господи, как я благословляю. Всю жизнь будь таким, каким ты был и есть сейчас.
И, крестясь, тихо, едва слышно сказал:
— Ныне отпущаеши…
А в комнату уже шли все. Внучата окружили кровать, плакали, протягивали к дедушке руки. Соня ручонками уцепила его за бороду. Иван Михайлович поднял руку, положил ее Соне на голову, задышал часто. Грудь вздымалась, как мехи. Маленький пузырек, окрашенный кровью, точно живой, зашевелился в левом углу губ, переполз на бороду, замер. Иван Михайлович широко открыл глаза, смотрел неподвижно вверх, зрачки у него были неподвижные, черные, будто он смотрел на что-то, чего не дано никогда видеть смертным. Его дыхание становилось все напряженнее. И вдруг оборвалось на момент. Он вздохнул еще, уже с трудом, легким стоном. И задышал реже, тише. Еще реже, еще тише. Виктор Иванович взял руку отца в свои пылающие руки. Умирающий вздохнул еще раз и смолк. Комната сразу до краев наполнилась рыданиями. Виктор Иванович, плача, закрывал отцу его уже мертвые глаза и, рыдая, спотыкаясь о гладкий пол, ничего не видя, пошел из комнаты… на террасу, вниз по лестнице, аллеей к Волге… Утро уже светилось ярко, в саду пели птицы. По Волге, отчетливо хлопая плицами, шел пароход. Огни на его мачте еще были видны — они не светились, только тлели, как догорающие угли.