Человек и пустыня (Роман. Рассказы)
Шрифт:
Он медленно выехал из Мокрой Балки.
Справа протянулась Соколова гора с меловыми склонами, укрытыми голубоватой богородской травой, на горе кладбище, дальше — монастырь, сады, Макшанова мельница. Везде народ, переклики… Мокрые бока жеребца стали отходить. Виктор Иванович пустил его в проводку — живыми улицами к дому. Он надвинул фуражку на самые брови. Лицо будто окаменело. Василий Севастьянович выбежал-выкатился на крыльцо, тенорком закричал издали:
— Ну что? Правда, что ли?
«Рассказать? — Виктор Иванович остро глянул
— Да, живет. Только я… его… не встретил. Чем свет он ушел с пчельника.
— А-а, ушел? Куда же ушел? Неужто на завод рабочих бунтовать?
Виктор Иванович не ответил, тяжело — в первый раз в жизни, — тяжело поднялся на крыльцо, пошел в дом. Елизавета Васильевна пристально глянула в глаза мужа и… ни о чем не спросила. Она молча следила, как муж беспокойно прошел по зале, в угол, постоял, вернулся к столу, пошел было к двери, что на террасу, опять вернулся, будто не знал, куда идти и что делать. И по этим неуверенным движениям его, всегда уверенного, она поняла: с ним произошло необычное. Она поспешно пошла к двери, позвала:
— Поди-ка сюда, Витя, у меня к тебе дело есть.
Она сама затворила и заперла дверь в кабинете, подошла торопливо вплотную к мужу, спросила вполголоса:
— Что случилось?
Виктор Иванович посмотрел на нее отчаянными глазами, оглянулся на дверь (хотел увериться, заперта ли), опять глянул в глаза жены.
— Что с тобой? Что случилось? — тревожным шепотом спросила Елизавета Васильевна.
— Что? Что? — забормотал Виктор Иванович, пряча свои глаза от глаз жены, и вдруг всхлипнул.
— Говори же! — выкрикнула в голос Елизавета Васильевна и сцепила из всей силы плечо мужа. — Он умер?
— Если бы он… умер… было бы лучше. Он… хотел убить меня. Он замахнулся на меня топором…
Виктор Иванович произнес эти слова раздельно, отчетливо, опять оглянулся на жену косо. И не узнал той женщины, что стояла рядом с ним: так ужасно было ее лицо и так трагичны глаза.
— Ну-ну, ты еще… будет! Давай вдвоем обсудим, как быть, — забормотал он, испугавшись.
Он обнял жену, подвел к дивану, усадил.
— Ну будет же! Опомнись!
— Постой! Что ты сказал? На тебя замахнулся топором?
— Ну да. Убить, видимо, хотел. Правда, и я погорячился, ударил его хлыстом…
— Тебя убить хотел? Тебя? Отца? Наш мальчик?
— Гм… мальчик! Был мальчик, а мы и не заметили, как он ушел от нас в разбойники.
Елизавета Васильевна будто расплылась вся по дивану — опустилась, прилегла, дышала тяжело, шумно.
— Приезжаю я, привязываю лошадь, иду на пчельник…
Виктор Иванович, рассказывая, бегал по кабинету, махал руками.
— Дай… мне воды! — попросила Елизавета Васильевна, с трудом выжимая слова.
— Я не знаю, что теперь делать. Позор! Позор на мою голову! И на всю на семью на нашу!
— Не говори. Никому никогда не говори об этом. Слышишь?
— Я уж и то думаю.
— Да,
— Я не могу тебя пустить. Этот мерзавец может и тебя оскорбить.
— За меня не беспокойся. Не оскорбит. Я ему… я ему все скажу.
Она заторопилась, вышла поспешно из кабинета и через немного минут уже садилась в пролетку, где на козлах сидел Храпон.
— Куда это она? — забеспокоился Василий Севастьянович. — Даже не хочет говорить…
Вернулась она часа через четыре, строгая, суровая.
— Ну? — спросил Виктор Иванович, когда они остались вдвоем.
— Он уже ушел. Вслед за тобой. Я приказала Потапу молчать.
И больше они не говорили…
Виктор Иванович дня три ходил сам не свой. Забросил дела, книги, чутко прислушивался, что говорят в доме. Он боялся: узнают, и тогда — позор. С тревогой ждал приезда тестя — с «низов»: не говорят ли об андроновском позоре в гостиницах? Как знать? Сдержит ли Потап свое слово? И не похвалится ли кому сам Иван?
Нет, нет! Ни слуху ни духу об этом.
А может быть, и не до того было никому: весь город в это лето был полон смуты, вся жизнь взволновалась, сбилась с панталыку. Каждый день приносил событие — убийство или грабеж, в каждый день рождалась тревога, и никому не было дела до того, что происходило у Андроновых.
И было хорошо: в этой смуте незаметно изжить обиду…
Уже надвинулась осень, как всегда на Волге, широкая, с ласковыми просторами, испещренными золотыми и пурпурными красками. Утомленное солнце грело слабо, вода ластилась к песчаным отмелям, в полях уже собрали урожай, сады и бахчи были полны плодами, но никого будто не радовала эта осенняя благодать.
Каждый поезд и каждый пароход привозили с фронта множество солдат-беглецов. Они приезжали с винтовками, с патронами, сумрачные, озлобленные, всеми недовольные, требовательные. Уже слыхать было — на заводах и масленках прекратились работы, а рабочие все-таки требуют платы. Купцы и фабриканты втихомолку собирались, звали на свои собрания Виктора Ивановича, говорили долго: что делать? где выход? Все были убеждены, что на правительство надеяться нечего, нужна сильная власть, пока жизнь не развалилась до конца. А власти сильной не было.
С конца сентября из уезда полезли слухи: мужики громят и делят помещиков. В конторе «Торгового дома Андроновы и Зеленов» все дело остановилось. Ни скупок, ни продаж — ничего. И, как последний решающий удар, пришел закон о хлебной монополии: государство само брало весь хлеб в свои руки.
Василий Севастьянович был сражен этим законом.
— Пришла беда — отворяй ворота! Внизу смута, а наверху безголовье. Что это будет?
Однажды вечером Виктор Иванович вышел на балкон. Над городом стояла такая тишина, что слыхать было, как на дальних улицах Скакала телега. За забором шла большая говорливая толпа — от Волги в город. Кто-то крикнул: