Человек и пустыня (Роман. Рассказы)
Шрифт:
И чего-то стало жаль… Дома, что ли, своего разгромленного?
1924
ЖГЕЛЬ
За болотами с синим маревом, за лесами за дремучими, в комарином царстве — Жгель.
Как морок она, эта Жгель, как пьяный аль похмельный сон. Идти к ней — дороги дальние да топкие; в лесах, что стоят стенами и справа и слева, вековечные мрак и седые мхи. Идет путник да ждет: сейчас в самой дреми будет избушка на курьих ножках, а там и баба-яга. Ан вот
Над иными трубами пламя вздымается — так вот богатырской свечой сажени в полторы и стоит полыхает. Красные кирпичные здания покоями да глаголями протянулись по обезображенным закоптелым полям, вздымаются двумя, а иной раз и тремя ярусами. Рядом вот с ними, саженях в ста каких, гляди — расселся широко черный сарай, из крыши дым валит — прямо из щелей. Это горно. А деревушки там и здесь жалкие, подслеповатые, тоже будто закопченные. Глянуть издали — батюшки, ведь ад! Похоже: и пламень, и дым, и копоть, и шум, и гудок басовитый гудит на каркуновском заводе.
И люди здесь под стать этим сумрачным лесам, этому пламени, дыму и копоти. Такие же сумрачные. Идет иной по дороге — закопченный, волосами зарос по самые глаза, полушубок и шапка рваные, — вот брось на дорогу, никто не возьмет, разве ногой брезгливо пошевелит:
— А-а, жгеляне бросили. Мастеровщина голопузая.
И обругается.
А жгеляне гордятся:
— Наша Жгель всем нос утрет. Мы кто? Мужики? Ни в каком разе. Мы спокон веков мастера. Кто муравлену посуду царю Алексею Михалычу поставлял? Мы. Чьей посудой держатся трактиры в Москве? Нашей. Теперь и сочти, сколь мы сила в своем деле. Ты не гляди, что у меня полушубок в дырах. Мы, жгеляне, — проломны головы. Нам новое не к лицу: пропьем в первом кабаке.
Ну, само собой, не все пьяницы да голяки — и степенного народу, гляди, тоже хватит. Купцов-тысячников и то дюжиной считай: Фомины, Еремины, Гладилины, Сахаровы, Ревуновы… Жгель — вроде дно золотое, потому что жгельская глина славна исстари, умей только руку протянуть — и бери богатство полными горстями. И берут, и богатеют. Жгельские купцы не только в округе — в Москве гремят. Или вы не слыхали про жгельских купцов?
И первый-то между ними — Мирон Евстигнеич Каркунов.
Вот гляди, от дороги вправо длинные двухъярусные постройки из красного кирпича глаголем протянулись, это — каркуновская фарфоровая фабрика… Эге-ге-ге! Как не быть первым человеком, ежели вот они какие, корпуса-то! У иного купца жгельского и фабрика есть, да что в ней толку, ежели на всей фабрике рабочих с сотню не наберется? А у Каркунова на фабрике рабочих до тысячи человек работает, правда, больше бабы, а все-таки тысяча — цифра немалая.
За фабрикой на пригорке, мимо которого прохлынулась дорога, кичливо стоит просторный белый каменный дом с террасой стеклянной — здесь сам Мирон Евстигнеич живет. Фабрика перед домом внизу вся как на ладони. Знают рабочие: подойдет хозяин к окну — ему сразу видать, что делается на фабричном дворе, как горны горят, а глянет он из своего окна в одно фабричное окно, в другое — уже знает, как дела во всей фабрике двигаются. Орлом налетит, ежели неуправка какая, — у него не зазеваешься. Накричит и всегда — раз! раз! — затрещину и мастеру, и рабочему, и бабе,
Мирон Евстигнеич маху не даст, у него прахом дело не пойдет… Ого-го-го! Не таков Каркунов, чтоб свое упустить.
От Сергеева дня до покрова во всей Жгели переломная неделя: от лета к зиме — смена работ и рабочих, расчеты за старое и новые наймы и сделки.
Еще черти на кулачки не дрались, так темно, а на дворе каркуновской фабрики толпа гудит. Крикливыми галками кричат бабы и девки. Они густо обсели крыльцо конторы, пронзительно ругаются. Их много: точильщицы, уборщицы, мяльщицы — и кто-то из них ужо пойдет с угрюмым лицом отсюда, ненанятая, это все знают, и каждая теперь думает: не я ли? И уже заранее ненавидит своих счастливых соперниц, и заранее готова сбить цену… Только степенные, франтоватые писарихи держатся спокойно и в стороне — эти знают себе цену.
А мужики сгрудились у белого дома, у террасы. Мужики нанимаются не в конторе, а вот здесь. И нанимать их будет сам Мирон Евстигнеич. Они стоят угрюмо, смотрят на освещенные окна хозяйского дома, переговариваются вполголоса.
— Ишь, скажи пожалуйста: со вторыми петухами пришли, а он не спит.
— Евстигнеич-то?
— Да.
— Богатым никогда не спится. Они двужильные.
— Палач-то приехал?
— А как же? Без него дело не обойдется. Где-нигде он, а к этому дню обязательно прискачет.
— Ну, загремят ныне чьи-то ребрышки.
— Уж не без этого.
— Выпить бы. Есть, что ли, у тебя?
— На сотку найдется. Пойдем.
— Для храбрости надо.
Утро все растет и растет. Вот внизу, у конторы, бабы закричали пронзительно, заволновались, наседают на крыльцо. А мужики здесь заговорили сумрачно:
— О-о, никак губахтер пришел?
— Он. Ну, теперь и наш, надо быть, скоро.
— Счас кухарка на двор выходила, говорит, что чай пьет.
— Эх, хорошо быть богатым.
— Чш… идет…
Дверь на террасе отворилась, и сквозь стекла видать, мелькнул там кто-то большой и черный. Невидимый вихрь трепнул толпу — все качнулись, оправились: кто сидел — встали, и все сняли шапки и картузы.
На высоком белом крыльце показался богатырь черный — сам Мирон Евстигнеич. Черный картуз на нем с широким тугим верхом, длинный кафтан староверский — сорокосборка, блестящие сапоги бутылками. Рыжая борода лопатой, из-под козырька широко глядят маленькие, серые жуликоватые глазки. Широким размахом снял картуз Мирон Евстигнеич и три раза перекрестился на золотую полосу над лесом, откуда вот-вот покажется солнце. И, кланяясь, он привычно встряхивал длинными волосами, подстриженными в кружок. В толпе из угодливости закрестились.
— Здорово, братцы!
Голос у Мирона Евстигнеича звонкий, басовитый.
— Доброго здоровьица, Мирон Евстигнеич.
— Здравствуйте, ваше степенство.
И в голосах — заиск, униженность, козлиные блеющие нотки.
— Эге-ге, да вас многонько собралось ноне, — усмехнулся Мирон Евстигнеич, — куда мне столько? Мне столько не понадобится… Что вы, братцы? Да вы адресом ошиблись. Вам бы надо к Гладилину идти. Он ныне много нанимает.
— Да уж сколько вашей милости понадобится. Уж мы готовы послужить.