Человек и пустыня (Роман. Рассказы)
Шрифт:
— Кормилец, и нас возьми.
— Ну, что ж. Сколь вас осталось? Сто пять. Пятиалтынный на день дать можно. Кто хочет — оставайся…
Покров в Жгели престольный праздничище: три дня пьянство, четыре опохмелья, неделя вся в тумане пьяном идет. Разочлись, нанялись, порядились — опять дело в устой пошло на полгода на целые. И девки с парнями, по старому обыку, по вековечному, норовят свадьбу подогнать к покрову. Пословица не мимо молвится: «Придет батюшка Покров, девку покроет».
На
Гляди, обедня не отошла, а пьяных — урево. Федот Пантелеев у самой паперти снял праздничный новый картуз, поклонился в землю, да так и остался лежать — силов уже нет подняться-то. Бабы засудачили:
— Ишь нажрался спозаранку. Оттащить его надо, а то сейчас сам выйдет — рассердится.
— Знамо, оттащить. Задавят, матушки мои, недорого возьмут.
— Мужики, а мужики! Возьмите вот товарища.
А мужики уже сами на взводе, берут Федота, волокут, а у Федота ноги раскорякою.
Все каркуновские — у староверской церкви; есть которые и православные здесь тоже, даже татары-сторожа пришли — стоят кучкою в ограде. Раз у Каркунова работаешь, на покров ходи в староверскую церковь, — закон такой. Химик Карла Карлыч на что уж Лютеру подвержен, а гляди — стоит в обедни, с самого начала.
В ограде говорят вполголоса, не курят (боже сохрани!), и только кое-где украдкой мелькнет полбутылка.
Федота оттащили за боковое крыльцо, положили.
Вот и трезвон грянул, заплясал в звонком воздухе: отошла обедня. Народ повалил из церкви, в ограде все задвигались, двумя стенами стали вдоль дорожки деревянной, что протянулась от церкви до самого крыльца каркуновского белого дома. Вот и сам Мирон Евстигнеич вышел из церкви. На паперти он повернулся к иконе наддверной и три раза поклонился низко-низко, а уже потом, ступив на первую ступеньку, раскланялся с народом:
— С праздником вас.
И вся толпа гулом дружным:
— И вас также, Мирон Евстигнеич!
— С праздником!
Черные картузы, рваные шапки птицами мелькнули над головами, а бабы — в пояс, в пояс, в пояс, точно камыши на болоте под ветром.
За Мироном Евстигнеичем идет супруга его Матрена Герасимовна, не баба, а тулпёга, глядеть на нее — колом не своротишь. Идут они двое — он на шаг на один впереди идет, кланяется направо, налево, картуз в руках держит, а она кубышкой за ним, вперевалку, и тоже румяной улыбкой светит во все стороны. И толпой за ними гости — толстые и тонкие, низкие и высокие, мужчины все в староверских кафтанах, женщины в старомодных шубейках атласных, все в платках белых. Здесь вся знать жгельская — фабрикантики, управители, старшина здесь. Фомины, Еремины, Ревуновы, Сахаровы. Есть и дальние — вон козырем идет щупленький человечек с тощенькой бороденкой, дулевский деляга Лексаша Перегудкин, а рядом с ним Григорь Митрич Храпунов — не человек, столбина каменный. Гостей много, чести
Колокола залихватски трезвонят вперебор, словно радуются каркуновскому почету.
От церкви, проводив хозяина, толпа рабочих и работниц идет к фабрике, где в живописной, освобожденной на этот день от посуды, готов покровский обед от хозяина. Сколько? Тысячи две народа — очередями сотни по четыре — обедают у Каркунова в этот день.
И не обед дорог, не стакан водки дорог, — что обед и водка? — честь дорога: в гостях все были у хозяина, у Мирон Евстигнеича.
За первый стол садятся самые почетные. Мирон Евстигнеич сам приходит пригубить рюмку. Он с шуткой, с прибауткой угощает:
— Пей, ребята, в божью славу, в тук да сало, в буйну голову — вам испить, вам и силушки копить.
— А тебе, Евстигнеич, и силушку и богатство.
— Спасет Христос. Пейте на здоровье.
И пьют, и едят, и славят благодетеля. Выходят после из живописной, лица у всех будто лаком покрыты, и уже издали хозяйским окнам кланяются.
А у хозяина в хоромах просторных пир горой прёт. Уже подрумянились все. Румяные, сдобные купчихи хохотом хохочут. Вот он, Мирон-то Евстигнеич, прямо с ножом к горлу:
— Дарья Тимофеевна! Заморского-то? Настасья Ивановна! Что же ты не пригубила? Покорнейше прошу… У меня чтоб без отказу. Нельзя. Раз в году и выпить не грех… А ты — будет тебе. Э-э, что ты силу-то оставила? Уж пить, так до дна пить. Пейте-кушайте, покорнейше прошу.
— Больше невмоготу, Мирон Евстигнеич! Вдосталь.
— Вдосталь? А пуп трещит?
— Не только трещит — лопнет сейчас…
— А ну, я послушаю, трещит ли.
И ухом лезет слушать под хохот всеобщий да пьяный. Как тут откажешься? Известно, балясник.
А за торфяными кучами, на широкой поляне, уже сходится народ — парни, мужики, мальчишки, на побоище на кулачное. Уже мальчишки ярятся, сучат кулаками, орут звонко: «Давай, давай, давай!» На это побоище — на покровское — сходится народ из десяти ближних деревень. Тулупы, пиджаки, чапаны, рукавицы, сапоги, лапти, бороды, шапки, — столько напёрло, глазом не окинешь. Ребятишки уже схватились. Деревенских больше, но заводские ловчее и бойче — раз! раз! раз! — гляди, деревенские дрогнули, к лесу подрали. «Давай, давай!» Вот выскочил деревенский, чуть побольше — раз! раз! — остановил заводских.
Схватились, заводские драла… Вот и пареньки ввязались. Задорный, дразнящий шум повис в воздухе. Видать, все затомились.
— Эх, схватиться бы.
— Да чаво ж там? Сказать бы надо.
— Где Палач-то? Пошел бы, сказал.
— Чего народ зря томится?
— Эй, Микишка, сходи скажи. Народ ждет.
И все — и деревенские и заводские — кричат:
— Сходи, Микиша!
Микиша, вытулив спину, идет к белому дому — сказать хозяину, что народ ждет его, — без хозяина нет обыка зачинать покровские бои.