Человек и пустыня (Роман. Рассказы)
Шрифт:
— За грехи. Гляди, за грехи. Кому теперь хорошо?
И шепотом этак:
— Предают нас немцам. Царица-то… был я намедни в городе… Царица-то немка ведь…
А в марте — ровно гром:
— Царя-то сверзли.
Матрена Герасимовна прямо в постель слегла.
— Последние времена, ежели до царя добрались.
Мирон Евстигнеич ходил хмурый.
— Что-нибудь не так, мать. Ежели сами господа-дворяне да князья помогали свергать — значит, дело с царем совсем было швах. Что-нибудь не так.
И вся весна, все лето прошли в томленьях, в неизвестности.
— Я тебе такой комитет дам, до новых веников не забудешь!
И комитет завял. Возмущаясь, Мирон Евстигнеич недели две потом рассказывал знакомым фабрикантам, бухгалтерам:
— А, каков прохвост! Управлять заводом. Моим-то заводом. Да что я, или не хозяин в своем деле?
Служащие угодливо подхихикивали, осмеивали Похлебкина.
— Чего вы его не прогоните?
— По отцу только и держу. А ежели бы не отец, я бы ему…
Но к концу лета с фронта поперли в Жгель солдаты. Крикливые, резкие, требовательные, с пьяными страшными глазами. Приходили в контору, развязные, требовали, чтобы их приняли на старые места. Им говорил бухгалтер:
— Местов нет.
Они шумели, грозили. И раз, когда на шум вышел сам Мирон Евстигнеич, низенький солдатишка, бывший точильщик, закричал:
— Сплататоры! Мы вам теперь покажем. Сами от жиру беситесь, а нам местов нет? Вот мы поглядим.
От злости у Мирон Евстигнеича запрыгала борода. Он рявкнул:
— Вон, вон отсюда. Гоните их в три шеи!
Тут зашумели, загалдели все — и даже смирные, просившие покорно «работки». И так в первый раз от века веков стояли они — Мирон Евстигнеич и его бывшие рабочие, стояли лицом к лицу, злые и упрямые. А конторщики и сам бухгалтер Матвеич — правая рука Каркунова — заметались по конторе и вышли во двор, будто бы позвать рабочих, а больше так, «от греха». Мирон Евстигнеич яростно плюнул и первый вышел из конторы, и все видели: он качался, спускаясь с крыльца.
Он заскакал, заметался, созвал заводчиков, и в его белом доме в этот вечер было сборище и речи:
— Али не мы создавали наши заводы? Али мы теперь не хозяева? С ножом к нашему горлу? Не-ет!
Но чувствовал он: его слушают напуганные люди.
— Не дай бог, что делается на железной дороге, — сказал Фомин, — меня чуть было не убили. Ты, говорят, фабрикант, а сам в стрелочники? Беда!
— Претерпеть надо, — посоветовал толстый Еремин, — помолчать, пережить.
— Ага, терпеть? Это при своем-то добре терпеть? — закричал Каркунов. — Так-так. Нет, вижу, с вами каши не сваришь. В случае, ежели что, закрою завод, и никаких. Издыхайте, собаки. Я… им… пок-кажу!..
Но дни, недели несли новое в Жгель. Больше народа с фронта, больше криков, требований; Мирон Евстигнеич съездил в город, пробыл с неделю, а вернулся мрачнее мрачного и уже не ходил в контору.
А осенью поздней, этак уже заморозки ударили и снег падал, из уездного города, из Караванска, приехал отряд целый — на тройках, с винтовками — и прямо к Мирон Евстигнеичу.
— На тебя наложена контрибуция. Подавай полмиллиона.
— А-а-а…
Мирон Евстигнеича сразу схватила трясь. Не денег было жалко. Что там деньги? А вот это бессилие страшнее страшного. По прежним временам крикнул бы:
— А ну, Степка, Микишка, поправьте-ка этим колпаки-то!
И все бы сразу стало ясно.
А теперь: ходят в шапках по всем комнатам, курят, цыркают сквозь зубы на пол, ворошат в комодах, в шкафах. Даже в погреб лазали.
— Тут, гражданин, тысяч на триста, не больше. А ты должен уплатить полмиллиона.
Это начальник-то их — этакий молодой, а лицо зеленое — не иначе из арестантов.
— А где я вам возьму? Мои деньги в банке. Идите да получайте.
— В банке мы без тебя получим. А вот ты здесь еще уплати.
Око за око, зуб за зуб, и этот, испитой-то, и говорит:
— Что же, поедешь с нами в город, там в тюрьме посидишь.
И в самом деле, после обыска вывели перед светом Мирон Евстигнеича из белого дома, посадили в сани, и:
— Прощай, Жгель!
Этак года через полтора, перед весной, когда в Жгели не только волки, а и люди воем выли от голода, пришел в Жгель старичишка в рваном полушубке, в подшитых валенках, шапчонка рысья, облезлая, с ушами. На седой, всклокоченной бороде у старичишки сосульки замерзли.
И прямо старичишка к каркуновскому белому дому. У дома над белым крыльцом озябший красный флаг висел уныло, и сосновые ветви, прибитые к резным столбикам; по дорожке прямо в снегу натыканы молодые сосенки. Но видать по молодому нападавшему снегу: давно в доме не было никого. И правда, поднялся старик на крыльцо, а на парадной двери большущий замок висит вроде жука черного. Старик неторопливо обошел дом, заглядывая в окна. От кухни навстречу ему выбежала черная собачонка, залаяла. В окне кухни мелькнуло молодое лицо, и только к двери старик — из двери навстречу вышел, ковыляя на костыле, малый в солдатской шинели. Присмотрелся старик — у малого нет левой ноги.
— Тебе кого, дед?
— Да что в доме-то, не живут теперь?
— Не живут. Теперь здесь клуб.
— Кроме тебя, значит, никого?
— Никого. А что? Ты ищешь, что ли, кого?
Старик не ответил. Опустил голову, подумал.
— Та-ак. Значит, никого?
И повернулся, пошел прочь, вниз, к фабрике, занесенной по окна снегом, молчаливой. Фабричные трубы мертво торчали в небо, и на них прилип снег. Сугробы снега лежали у запертых дверей. Маленькая тропка вилась между корпусами. Старик, поскрипывая валенками, пошел по тропке. На крыльце конторы сидел кто-то, закутанный в овчинный нагольный тулуп. Старик подошел к крыльцу, к тулупу. Из тулупа высунулось лицо. Старик присмотрелся и спросил: