Человек из-за Полярного круга
Шрифт:
Это ведь твой ребенок, иначе я не могу думать. Иначе не могло быть, Антон, иначе — чей же он? Я умру с горя. Я убиваю тебя, мой дорогой! Но я не знаю, что мне с собой делать. Все как-то перевернулось. Не знаю, что я говорю. Но ты не поддавайся, все образуется, ведь нельзя же просто так порвать. Я допустила ужасную несправедливость по отношению к нам, это неосознанно, Антон. Ну, как тебе сказать? Ребенок взял вазу, а она оказалась тяжелой и выпала из рук — вазы нет, но ребенок же остался, ну, куда же его, Антон! Ты можешь уйти, но ты уйди с легким сердцем, я думаю только о тебе. Если ты меня станешь презирать и тебе станет легче — от любви до ненависти, говорят, один шаг, — я никогда не смогу тебя ненавидеть. Ты ничего дурного не можешь сделать, я тоже не могу. Людей судят по поступкам, это я знаю. Но нас никто не может рассудить — причины поступка неподвластны нам. Они лежат по ту сторону нашего сознания, Антон, я совсем стала старухой, я не знаю,
Посмотри, какой грязный снег на улице. Скоро придет весна. Тротуары будут дымить паром, и, как масло, блестеть лужи. Я уберу вторую раму, и будет в комнате пахнуть солнцем. И дымом. Жаль, что в городе не разрешают разводить костры. Когда жгут листья и мусор, я всегда волнуюсь, ты тоже волнуешься, я это знаю. Ты любишь, когда подсыхают крыши. Я тоже люблю. Крыши струятся синевой, и в этой полыхающей синеве голуби. Они сытые и довольные. Я не люблю голубей — они самодовольные. Я люблю собаку и тебя. Нельзя всех сразу любить. Я люблю только тебя.
Я знаю, скоро сколют с тротуаров утоптанный снег. Плитки, похожие на подмоченный сахар, сбросают лопатами в кучи, и они на солнце почернеют и сольются. Дотом их поколют, большие куски распадутся, и внутри они будут ватно-белые, как покойники. Я боюсь покойников, Антон. Мне всегда не по себе, когда увозят снег. Не ты меня не слушаешь. Я очень безобразная? У меня отяжелели губы, они как переспелый плод, я это чувствую. У меня поганое лицо — зачем эти нашлепки?
Я люблю, когда под корой проступает зелень, мне всегда хочется сковырнуть кожицу ногтем, но я этого не делаю — им будет больно. Деревья всегда нежнеют с вершинок, зимняя хмурь спадает по стволу до пят. Это не сразу, постепенно, даже трудно уловить. Ты улавливал, Антон. Ты все о том же думаешь… Я боюсь об этом думать. Но если ты не можешь не думать… Как ты можешь не думать, об этом, конечно, нельзя не думать, я даже не представляю. Я совершенно выбилась из сил. Человек не может так сделать, чтобы у него не рос живот, он все равно растет, выпирает, кричит. И я ничего не могу поделать. Как все это сложно! Может, только я так устроена? Почему люди по-разному устроены? Если бы все одинаково — неинтересно. Мне кажется, что жизнь — игра, что серьезные дяди и тети играют во взрослую игру, а я, мы — куклы, они говорят и делают за нас, даже решают, иногда тебя спрашивают, но твои слова не берут в расчет.
С приходом весны все больше клонит в сон, а лежать мне неудобно — мешает живот. Я думала, что он мне будет очень мешать, а он не очень…
Люди всегда чего-нибудь боятся. Моя мама всегда боялась потерять хлебные карточки. Она мне про это рассказывала. Она говорила, у человека ненасытная утроба… Я тоже боюсь, Антон, я просто суеверная стала, даже кроватку не покупаю. Может, не стоит бояться, но я все равно боюсь. Я недовольна собой. Мама говорила, человек всегда чем-то недоволен. Если у него нет хлеба, он хочет только хлеба, дали хлеба — захочет белого, с маслом, потом заварные калачи, пирожное, халву, велосипед, мотороллер, машину. И нет пределов. Я люблю халву, меня очень тянуло на халву. Мама жмых хвалила, я попробовала, и мне стало плохо. Я хотела выбросить похожий на обломок наждачного круга жмых, но мама не разрешила, убрала в папин ящик. Папа у нас умер от ран. Мама не плакала, не могла. Сидела тихо-тихо, с головой завернувшись в шаль, и казалась неживой. Я боюсь покойников, я уже тебе говорила. Отца я боялась и живого. У него не было ног, он ездил на тележке с подшипниками, когда он ехал, они стрекотали, как швейная машинка. У него еще не было глаза и лицо в пороховых занозах. Он целыми днями стучал молотком в будке на улице Дзержинского. Осенью в будке становилось холодно, иногда он долго не приезжал, мы шли за ним. В будке пахло кожей и сапожным кремом, а папа, как обычно, уткнувшись в пол, спал под дверью, посиневший и пьяный. Мама говорила: «Горе ты мое!» И мы, как чурку, закатывали его на тележку, на которой возили со станции уголь, и везли домой. Мама садила меня с ним рядом — я поддерживала папину неживую голову, чтобы она не дребезжала, когда мы ехали по торцовке. Мама тянула тележку, ссутулившись и не поднимая головы. Иногда мальчишки пуляли в нас камнями, и я собой прикрывала папино лицо. Я боялась, что камень попадет в папин пустой глаз. Ты опять меня не слушаешь. Не знаю, зачем я про это говорю. Наверное, люди живут, пока у нас они в памяти. Антон, ты всегда будешь жить в моей памяти. В памяти люди живут такими, какими были. В статуях они не живут, мы их видим, и все. Они просто стоят или сидят, иногда
Мама говорила: «Ты не бойся, доченька, когда я умру, я ведь твоя мама». У мамы были маленькие морщинистые руки, и вся она была маленькая, усохшая, и мне всегда казалось, что на кровати просто ее забытая шаль в крупную клетку, а ее нет. У нее был славный голос, тихий и задушевный, она любила рассказывать о своей молодости. Она никогда не жаловалась и почти ничего не ела. Когда на улице шел дождь и мостовая пузырилась, мама просила придвинуть ее кровать к окну, хотела послушать, как звенит, как умывается зелень. «Не умывшись нельзя, — говорила она, — легче дышать, когда вокруг чисто». А еще мама любила вязать половики из тряпок. Из разных лоскутов делала ленты, сматывала их в большой клубок, как футбольный мяч, и вязала коврики — круглые, разноцветные. У нас в доме и на полу, и на стенах были мамины коврики. Она всегда жалела, что мало лоскутков, она могла бы связать ковер на всю нашу комнату — три на четыре, это была ее мечта. Человек без мечты не бывает. Мама говорила: «Человек без мечты, что подсолнух без зерен». Человек должен мечтать, с мечтами ему хорошо, он обновляется, ему хочется жить, ему не одиноко. Антон, ты умеешь мечтать? Мечтать надо уметь, это очень серьезно, если человек умеет мечтать. Если меня прервут, я запоминаю, на чем остановилась, и обязательно потом домечтаю. Я люблю мечты с благополучным концом. Правда ведь хорошо, когда без обмана, ведь мы же люди, ведь может же человек верить и надеяться, что его не обманут? Антон, почему люди обманывают, это же жестоко, правда, Антон?
Под стенкой у нас стояли папины сапожные заготовки, они были похожи на подводные лодки. Папа все собирался заказать маленькую колодку и по ней сшить башмачки на мою ногу. Я ведь всегда радовалась этому и от радости танцевала. Я любила танцевать. И еще я просила папу сделать колодочку для моей куклы. У меня была тряпочная кукла с химическим лицом. Мама сделала это лицо карандашом. Одна бровь получилась изломанной и короче, от этого казалось, что кукла вот-вот заплачет. Мне очень жаль детей, Антон, когда они плачут. Я просто не могу. Я не знаю, что буду делать, Антон…
И на радость и на горе
— Где звездочки? [3] — спросил Егоров с раздражением у бригадира Игнатьева.
— Не дали.
— Опять! Ты скажи, что мы еще спокойные ребята. Работать не на чем, а мы молчим.
— Вижу, что спокойные, до того спокойные, что карьер даже не зачистили.
— Сальники накрылись, не успеваем масло заливать.
— Заливать вы мастера. Вскройте-ка, Егоров, посмотрим бортовые…
Вскрыли, действительно, и сальники ни к черту не годятся, и зубья, как бритвенные лезвия.
3
Звездочка — ходовая шестерня экскаватора.
— Наш экскаватор, как старый слон, сейчас бы ему в самый раз хватило силы дойти до кладбища, — размышляет Егоров. — Он свое, Игнатьев, оттрубил, отпахал, и тут ничего не поделаешь. Износился. Это тебе не человек — машина. Человек износился, а сколько-то еще дюжит, через силу, а дюжит. Ты думаешь, мне его не жалко? Я, можно сказать, на нем состарился. — Егоров похлопал по обшивке экскаватора.
— Разве я не понимаю, но из кубиков складываются гроши. Работать-то надо.
— Я не к этому, — с продыхом сказал Егоров. — Уйду я, Игнатьев. Не хотелось бы, но придется. — Он отвернулся и стал смотреть за реку, туда, где в солнце разгорались макушки деревьев.
Игнатьев обескураженно молчал. А что тут скажешь? Значит, человека подточило, подмыло, тут уж недалеко до душевного обвала. Вон как в прошлом году на Бахапче рухнул берег, и все, не к месту вспомнил Игнатьев.
— Ладно, зачищайте забой, Егоров, там видно будет, не паниковать.
Игнатьев вернулся в карьер к обеду.
— Слушай, Егоров, — сказал он, устало приваливаясь на ковш, — принимай новый экскаватор. Экипаж подбери сам.
На стройке давно уж ждали новый экскаватор, но, по слухам, его сулили самому Ложкину… Но раз бригадир говорит, стало быть, знает, что говорит.
— В таком случае, — сказал Егоров, — зачем подбирать других людей…
Игнатьев уехал, а Егоров ходил вокруг своего экскаватора, как он это делал двадцать лет, когда что-то ломалось, и костерил машину последними словами. За эти долгие годы Егоров так свыкся с машиной, что не раз вел с ней беседу, когда смазывал подшипники, или драил, или их красил. А вот теперь ему дают новый экскаватор. Не верилось, и душу точило беспокойство.
— Ах ты, передряга старая, — ощупывал Егоров болты. Подтянул стремянку. — Если бы ходовую заменить, еще бы поползал сколько-то, а так… — Егорову назойливо лезла в глаза то одна, то другая изработавшаяся деталь. — Ну, ты, старикан, не думай, что вот так Егоров взял и бросил тебя.