Человек напротив
Шрифт:
— Я знаю, — ответил Симагин. — Почти никогда. Потому что им очень тяжело жить. А я их опять обманул.
Не получилось даже злорадства. Старик хотел было еще что-то добавить, даже кадык под небритой, обвисшей кожей шеи у него уже заходил — но осекся и только похлопал Симагина, ладонью по колену.
— Ты, я и Ротманс, — сказал Симагин.
Старик криво усмехнулся, а потом, все-таки сорвавшись, обеими руками с силой ударил себя по щекам.
— Ну как это получилось? — почти закричал он, старчески надрывая голос, и какая-то смешная коричневая пуделица испуганно шарахнулась от них, размашисто болтая
Симагин повернулся к нему и улыбнулся почти с симпатией. Во всяком случае, с состраданием.
— Потому что ты — самодостаточный, — сказал он мягко. — А значит, только о себе думаешь — ведь больше просто не о ком. Чтобы самому от себя кусок отрезать… кусок силы, власти, красоты… для этого надо иметь за душой что-то побольше, чем только самого себя.
— Опять ты про душу, — с досадой сказал старик.
— Пожертвовать частью себя, чтобы кого-то спасти — это можно. А пожертвовать частью себя, чтобы ради собственного же удовольствия кому-то напакостить — так не бывает. Поэтому такие, как я, всегда будут побеждать таких, как ты.
— Чтобы потом падать на колени перед теми, ради кого побеждал, и просить у них прощения? — со злобой спросил старик.
— Да, получается так, — ответил Симагин.
— Не понимаю… — пробормотал старик. — Не понимаю.
— Боюсь, уже не поймешь.
— Не дразни меня! — вспылил старик. — А то плюну сейчас на осторожность, как ты вот… брошусь, очертя голову, потрошить их налево и направо! И виноват будешь ты, потому что ты меня спровоцировал — значит на тебе окажется их кровь! Вот уж я посмотрю, как ты завертишься!
— Не плюнешь, — сказал Симагин. — Не сможешь.
Старик помолчал, взгляд его стал отсутствующим — он словно бы прислушивался к себе, спрашивал себя о чем-то сокровенном. Потом жалко улыбнулся и сказал с горьким удивлением:
. — Да. Не смогу. Я что же, трус?
— Нет, — проговорил Симагин, — не думаю. Тебе просто не для кого. Ведь нельзя же стать героем ради уничтожения, скажем, человечества? Правда?
— Да я ради этого… ради этого… — лихорадочно забормотал старик, возбужденно задышав. — Но они должны сами! Понимаешь? Сами! По своим соображениям, как бы совсем простым: здоровье, выгода, торжество идеалов, жизненное пространство… Не своими же руками мне их!.. Это нелепо! Ради них так рисковать… а через миллион лет вдруг выяснится, что гибель этой цивилизации была, например, благом для Галактики, — так я же костей не соберу! Мокрого места не останется!
Они помолчали. И Симагин вдруг с изумлением заметил, что старик плачет. Жирно отблескивающая влажная струйка высунула хвостик из-под коричневого морщинистого века, почти нахлобученного на помутневший глаз, и застряла на щетинистой щеке.
— Ты куда сейчас? — спросил Симагин.
— Понятия не имею, — ответил старик, всхлипнув от жалости к себе. — Мне бы от лавки от этой оторваться… Сил же совсем не осталось, тоска…
— Хочешь, пошли вместе? — неожиданно для себя предложил Симагин. — Обопрешься на меня…
Старик яростно отшатнулся, широко раскрыв глаза и буквально отпихнув Симагина взглядом.
— Я еще гордый! — крикнул он, и снова бабульки на лавке напротив,
Симагин поднялся. Ноги едва держали.
— Ну, бывай тогда, — сказал он. — Я пойду.
— Еще увидимся, — ответил старик. Он, видимо, хотел сказать это грозно, с намеком на грядущий реванш — но голос предательски выдал подлинные чувства; в нем читался самый обыкновенный страх перед тем, что, вероятнее всего, они действительно когда-нибудь увидятся.
— Приятно было познакомиться, — сказал Симагин, а потом, повернувшись, побрел вон из сквера. Голова кружилась, и все казалось очень далеким и плоским. Мир ускользал неудержимо.
Машин-то сколько… Ни пройти, ни проехать, и все иномарки… Мерседесы, мерседесы, а я пьяненький такой… Сердце-то молотит! А ведь не дойду. Никуда не дойду. А я, собственно, уже никуда и не иду. Как там Ася? Все в порядке у Аси. Ну и хорошо.
Сплошная реклама. Домов за щитами не видать — и на всех что-то жрут или что-то пьют. Дорвались до хавки. Впрочем, в советских «Книгах о вкусной и здоровой пище» тоже красивой жратвы хватало — а на деле-то кто-ее ел? Ага, вот и впрямь пьяненький. Лежит, штаны мокрые… А вот бабка без ног, милостыню ждет. А на той стороне девчонка-беженка, тоже с кепкой перевернутой, чумазая… нет, это уже нарочитая чумазость. А вот две, наоборот, ухоженные, лакомые красотки идут. Голосочки тоненькие, совсем девчачьи; класс девятый, наверное — но все уже вполне.
— …А этот мудила опять приебался. Я ему говорю: ты, пиздобол, совсем уже, что ли?
— Ну а он?
У Симагина от рывком накатившей слабости подломились ноги; чувствуя нестерпимую, раздирающую боль в груди, он медленно повалился на заплеванный асфальт.
Стайка мальчишек, лет по десяти, с гомоном пронеслась мимо; у одного — футбольный мяч в руках.
— С деньгами — все, а без денег ничего, дурилка! Чем ебалом щелкать, кругом глянь!
Трое крепких ребят в одинаковых варенках прошли мимо; один, не глядя, перешагнул через ноги Симагина. Другой, достав из пачки, видимо, последнюю сигарету, сунул ее себе в губы, а пачку, скомкав одним движением пальцев, привольно откинул в сторону — Симагину в плечо. Ротманс.
— Это еще полтонны баксов. Ну, я конечно вызверился: где ты, сучара, говорю, видел, чтоб к движку от «мерса»…
Прошли. Опираясь на руку, Симагин кое-как перевернулся; встал на колени.
— Это я! — надрываясь, закричал он. Дыхания не хватало. — Я не смог! Ничего не придумал лучше! Простите меня! Простите!!
И понял, что его уже никто не видит и не слышит.
«Дорогой папа прилетаю одиннадцатого на всю декаду не встречай береги себя вместе пойдем маме твой Даня».
Трясущейся рукой Вайсброд снял очки, надетые специально, чтобы прочесть только что полученную телеграмму. Теплой, умильной волной окатило сердце, и оно даже биться стало как-то ровнее. Он положил очки на стол, аккуратно сложив их дужки, чтобы, не дай Бог, не зацепить по рассеянности и не уронить. И все мял я дрожащих пальцах бланк телеграммы, все похрустывал им, все разглаживал его и разглядывал, хотя невооруженным глазом ни единого слова не мог разобрать; да и в очках бы уже не разобрал, потому что от счастья плакал.