Человек нашего столетия
Шрифт:
А не переоцениваешь ли ты способность других к перевоплощениям? Как много таких, что носят всегда одну и ту же маску, а попытайся сорвать ее, так увидишь: это и есть их лицо.
Не могу больше видеть географических карт. Имена городов смердят горелым мясом.
От каждой бомбы отлетает кусок назад, в неделю Творения.
Все яснее для меня становится то, что в лице Фрэнсиса Бэкона перед нами одна из тех редких и центральных фигур, у которых можно научиться всему, чему можно желать научиться от человека. Он не только знает то, что можно было знать в его время, он беспрестанно высказывается об этом, преследуя своими высказываниями отчетливо различимые цели. Есть великие умы двух родов: открытые и замкнутые. Он принадлежит к последним: он любит цели, намерения его ограниченны; всегда он чего-то хочет, и он знает, чего хочет. Инстинкт и сознание достигают в таких людях полнейшего совмещения. Что именовали его загадкой, есть его полная беззагадочность. У него очень много общего с Аристотелем, на котором он
194
Эссекс — его Александр. — Греческий философ Аристотель был воспитателем подростка Александра — будущего Александра Македонского. Английский философ Френсис Бэкон (1561–1626) пользовался покровительством знатного вельможи графа Эссекса, которого впоследствии предал.
Эта давняя уверенность в языке, отваживающаяся нарекать вещам имена. Поэт в изгнании, в особенности же драматург, заметно лишается силы более чем в одном отношении. Вырванный из своей языковой атмосферы, воздуха, которым дышал, он страдает без привычной пищи имен. […]
Вот и остается поэту на чужбине, если он не сдается окончательно, только одно: вдыхать новый воздух до тех пор, пока и он не оживет обращенным к нему окликом. Тот сопротивляется долго, принимается и умолкает. А он это чувствует и глубоко уязвлен; может статься, сам зажмет уши, и тогда ни единому имени не достигнуть его. Чужбина нарастает, и когда он очнется — возле него лишь старый иссохший ворох, и он утоляет свой голод зернышками, сохранившимися от времен юности.
Даже рациональные следствия существования мира без смерти никогда не были продуманы до конца.
Есть одно законное поле напряжения для поэта: близость к современности и сила, с какою он отталкивает ее прочь; жадное стремление к ней и сила рывка, с которой он снова притягивает ее к себе. И потому ей никак не удастся достаточно приблизиться к нему. И потому ему никак не удается оттолкнуть ее достаточно далеко.
Истина это море травинок, колыхающееся под ветром; она хочет, чтобы ее ощущали как движение, втягивали как дыхание. Скала она лишь тому, кто не чувствует ее, не дышит ею; такой может в кровь биться о нее головой.
В день Страшного суда из каждой братской могилы восстанет лишь одно-единственное существо. И пусть Господь отважится судить его!
Сколько нужно сказать, чтоб тебя слышали и тогда, когда ты наконец умолкнешь.
Почти до непереносимости мучительна даже мысль о том, сколько знания никогда не войдет в твою жизнь. И уж совершенно невозможно по собственной воле решиться исключить его.
Все, что записывается, еще содержит крупицу надежды, каким бы отчаяньем это ни диктовалось.
Величайшее духовное искушение в моей жизни, единственное, с которым мне приходится вести тяжелую борьбу, таково: быть вполне евреем. Ветхий завет, где бы я его ни раскрыл, захватывает меня. Почти в каждом месте я нахожу что-то соответствующее мне. Я бы охотно звался Ноем или Авраамом, однако и мое собственное имя наполняет меня гордостью. Я пытаюсь говорить себе, когда истории Иосифа или Давида грозят поглотить меня, что они околдовывают меня как поэта [195] , да и какого поэта они бы оставили равнодушным. Это, однако, неправда, тут скрыто много больше. Иначе почему я снова встретился в Библии с моей мечтой о будущем человеческом долголетии, представшей здесь в виде списка старейших патриархов, в образе минувшего? Почему псалмист ненавидит смерть так, как только я сам? Я презирал своих друзей, когда они оставляли все прелести и соблазны культуры других народов и слепо снова становились евреями, всего лишь иудеями. Как же мне трудно теперь не последовать их примеру. Все эти новые мертвецы, все эти задолго до своего срока ставшие мертвыми, просят так настойчиво, и у кого хватит духу отказать им. Но разве же новые и новые покойники не повсюду, не со всех сторон, не от каждого народа? Отгородиться от русских, потому что существуют евреи, от китайцев, потому что они далеко, от немцев, потому что дьявол обуял их? Разве не могу я и впредь принадлежать ко всем, как и прежде, и все же быть евреем?
195
…мое
Все несноснее для меня случайность большинства убеждений.
Одна отдельная фраза чиста. Но уже следующая что-то отнимает у нее.
У прогресса есть свои недостатки: время от времени он взрывается.
Языком моей души и мысли и впредь будет немецкий, и именно потому, что я еврей. То, что останется от этой всеми возможными способами опустошаемой страны, я, еврей, хочу сохранить в себе. И их судьба — это тоже моя судьба; но от себя я привношу также нечто из общечеловеческого наследия. Я хочу возвратить их языку тот долг, что числится за мной. Хочу внести свою лепту в то, чтобы и им остались кое за что благодарны.
Плохие поэты стирают следы превращений, хорошие — открыто демонстрируют их.
Идущий к толкователям снов разбазаривает лучшее свое добро и заслуживает того рабства, в котором неизбежно из-за этого оказывается.
Египтянин встречается с китайцем и обменивает мумию на предка.
Кто не верует в Бога, принимает всю вину за этот мир на себя.
В пространстве меж двумя основополагающими полярными взглядами на человека разыгрывается все происходящее в сегодняшнем мире:
1. Всякий — еще чересчур хорош для смерти.
2. Всякий — уже достаточно хорош для смерти. Примирение обоих этих мнений невозможно. Одно либо
другое победит. И вовсе не решенное дело, которое из них победит.
Германия, разрушенная в начале года, как еще никакая страна. Но если возможно так разрушить одну страну, разве может это закончиться одною только Германией?
Города гибнут, люди заползают поглубже.
В случившемся в Германии осуществились все исторические возможности, какими еще располагает человек. Все минувшее вынырнуло разом. Происходившее последовательно вдруг одновременно оказалось рядом. Ничто не выпало, не было упущено или забыто. Нашему поколению привелось узнать, что все лучшие усилия человечества тщетны. Плоха, говорят немецкие события, жизнь как таковая. Она ничего не забывает. Она повторяет все. И ты даже не знаешь, когда она затеет это. На нее накатывают капризы, в этом наибольший ужас. Но в своем содержании, в этой скопившейся эссенции тысячелетий, она не поддается воздействию; кто жмет слишком сильно, тому гной брызжет в лицо.
Изобретение, которого еще недостает: загонять обратно взрывы.
Непомерное тщеславие всяких занятий, имеющих дело с Богом, — как если бы кто-то беспрестанно восклицал: Подобие! Подобие!
Слишком в нас много от прошлого. Слишком ничтожно подвигаемся мы вперед.
От ничтожнейшего из людей научаешься наибольшему. Чего ему недостает, то задолжал ему ты. Без него никак не определить размеров этого долга. А долг этот как раз то, для чего и живешь.
О прекрасном. В прекрасном есть что-то очень знакомое, но отодвинутое далеко-далеко, будто и не могло это никак быть знакомо. Потому-то прекрасное и волнующе и холодно в одно время. Стоит заполучить его — и оно уж и не прекрасно. Но его нужно распознать, иначе оно не волнует. В прекрасном всегда как бы некая отрешенность. Оно было в свое время здесь, а после долго находилось далеко, и потому оно неожиданно, когда вновь встречаешься с ним. Любить его нельзя, но к нему стремятся. На пройденные им таинственные пути далекой отрешенности оно богаче, чем все, что в тебе самом.
Прекрасное должно оставаться вовне. Есть безумцы, полагающие, что прекрасны. Но даже и сами они знают, что могут быть таковы только совсем, совсем снаружи. Выражение «внутренняя красота» заключает в себе противоречие. Зеркала прибавили красоты в мире; они изобразят вам и отдаленность; многое в древнейшей красоте обязано, должно быть, своим происхождением взгляду, скользящему по воде. Однако зеркала стали слишком часты, потому и получаешь от них обыкновенно то, чего ждешь. Лишь самые грубые натуры склонны полагать, будто прекрасное противоречит себе. Для человека может обрести красоту все, что долгое время было знакомо, затем отдалено, а потом, нежданно, возвратилось опять. Когда-то любимый и умерший человек оказывается прекрасен, если видишь его, но не помнишь уже о том, что он мертв, и все же не можешь его любить: во сне.