Человек нашего столетия
Шрифт:
Меня радуют любые системы, если они хорошо обозримы, будто игрушка на ладони. Становясь же подробней, они пугают меня. Слишком многое от нашего мира оказывается тогда не там, где следует. И как же прикажете вызволять все это оттуда снова?
И что выдумывал ужасаясь, оказывается позднее простой истиной.
Как легко говорится: найти самого себя! Какой испуг, если это и в самом деле случается!
Читать, пока ресницы не зазвенят тихонько от усталости.
В буквах собственного имени заключена страшная магическая сила, из них будто составлен весь мир. Мыслим ли мир без имен?
Мучительнейшее представление: все драмы уже разыграны до конца, и лишь меняются маски.
Хочу знать о людях больше, чем все, даже поэты, знали до сих пор. И потому я должен углубиться в собственных, немногих известных
Литература как профессия — разрушительна: следует иметь больше страха перед словами.
Леонардовы цели были столь многочисленны, что он остался свободен от них. Он мог пускаться на любые начинания, поскольку ничто не делало его ни на йоту беднее. Меж его созерцанием и воображением не было расщепленности. Готовым он не брал ничего; или же то, что он брал, становилось для него новым. Наиболее выделяющаяся черта его натуры — рассудочность: он указатель на нашем погибельном пути. Наши разрозненные устремления еще заключены в нем все вместе. Хотя оттого и не менее разрозненны. Вера его в природу холодна и ужасна; это вера в новый вид господства. Он, пожалуй, и предвидит его последствия для других, сам же не страшится ничего. Это как раз то самое бесстрашие, что обуяло нас, и техника — продукт его. Сосуществование в Леонардо машины и организма — самый зловещий факт в истории развития человеческого духа. Его машины пока еще не более чем рисунки, игра, сдержанный каприз. Поглощающая его интерес анатомия человеческого тела, главная его страсть, позволяет ему эти маленькие машинные игры. Открытие смысла и назначения в той или иной телесной конструкции пробуждает в нем стремление к созданию остроумных устройств собственного изобретения. Знанию еще присущ тот удивительный характер брожения, когда оно не желает успокоенно храниться где-то в укромном уголке и чуждается системы. Его непокой есть непокой созерцания, не желающего просто видеть то, во что верит: бесстрашное созерцание, всегда и ко всему готовое бесстрашие и всегда готовый взгляд. Это движение Леонардова духа противоположно тому, к которому стремятся мистические религии. Те хотят достигнуть бесстрашия и покоя через созерцание. Леонардо же его своеобразное бесстрашие служит как путь к созерцанию, которое для него, направленное на любой отдельный предмет, заключает в себе цель и предел всех усилий.
Моя ненависть к смерти требует непрерывной осознанности ее существования; удивительно, как я могу так жить.
Придумать для себя, что похвального могли бы животные найти в человеке.
Каждому следовало бы прийти к своей фундаментальной аскезе; моя была бы аскезой молчания.
Жить так, будто впереди неограниченно много времени. Свидания, назначенные на сто лет вперед.
Указ, согласно которому скупцы оплачивают все по двойной цене. […]
Мифы значат для меня больше, чем слова, и это то, в чем наиболее глубоко мое различие с Джойсом. Но и почтительность моя к словам тоже иного рода. Их суверенная целостность почти свята для меня. Мне претит расчленять их, и даже их старинные формы, из тех, что и в самом деле употреблялись, вселяют в меня робость, я не любитель пускаться с ними на безудержные авантюры. То таинственное и жутковатое, что содержится в словах, их сердце, я не хочу вырывать им из груди подобно мексиканскому жрецу на жертвоприношении; мне эти кровавые замашки ненавистны. Изображение должно развертываться лишь в образах, соотноситься всегда только с ними, а не со словами как таковыми. В одних словах, без губ, произносящих их, мне чудится что-то надувательское. Как поэт я все еще живу в дописьменные времена, во времена кликов.
Если он долго не читает, дырочки в сите его разума расширяются, и все пролетает насквозь, и всего этого, кроме самого грубого, как не бывало. Именно прочитанное служит ему для улавливания собственных впечатлений и чувств, а нет прочитанного — и пережитого нет.
Каждому назначено быть пастырем нескольких жизней, и горе тому, кто не находит те, что должен оберегать.
Больше всего не нравятся мне мысли, которые слишком скоро подтверждаются. Что уж там такого сказано, если через каких-нибудь два года оказывается, что это верно?
Крики, должно быть, умолкли. Но я слышу еще молчание мыслей.
Ненавижу людей, быстренько выстраивающих системы, и послежу за тем, чтобы моя никогда не завершилась окончательно.
Кафке и в самом деле чуждо какое-либо тщеславие поэта, он никогда не чванится, он не способен к чванству. Он видится себе маленьким и передвигается маленькими шажками. Куда бы ни ступила его нога, он чувствует ненадежность почвы. Она не держит; пока ты с ним, тебя ничто не держит. Так он отказывается от поэтических обманов и трюков. От того блеска, который он прекрасно чувствовал у других, в собственных его словах нет и следа. С ним приходится ходить его маленькими шажками, и это учит скромности. Нет ничего в современной литературе, что делало бы тебя таким скромным. Он сбивает спесь со всякого. Читая его, становишься хорошим, не раздуваясь от гордости за это. Проповеди наполняют взволнованного ими чувством гордости, Кафка отказывается от проповеди. Он не занимается передачей заповедей отца; некая удивительная закоснелость, его величайший дар, позволяет ему оборвать цепной привод заповедей, все передаваемых с давних пор сверху вниз, от отцов к сыновьям. Он чуждается их насильственноста; внешне энергичное, животное в них — все улетучивается у него без следа. Но тем больше интересуется он их внутренним содержимым. Заповедь оборачивается размышлением и сомнением. Он из всех поэтов единственный, кого абсолютно не задела инфекция власти; нет никакой власти, в каком бы то ни было виде, в его руках. Он лишил Бога последних покровов отеческой драпировки. И все, что осталось, — это плотная и несокрушимая сеть размышлений, относящихся к самой жизни, а не к претензиям ее породителя. Другие поэты гримируются под Бога и принимают позу творцов. Кафка, никогда не стремящийся к божественному рангу, также никогда не дитя. То, что воспринимается в нем некоторыми как пугающее и что выводит из равновесия и меня, — его неизменная взрослость. Он мыслит не повелевая, но также и не играя.
А может, Бог никакой не творец, а прежде всего — чудовищное сопротивление: он защищает мир от нас; медленно он подается назад; мы, люди, становимся все могущественней; пока не станем могучими настолько, чтобы разрушить все разом — и мир, и нас, и его.
Коренной вопрос всякой этики: следует ли говорить людям, до чего они плохи? Или следует оставить их в невинном неведении? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно быть в состоянии прежде решить, останется ли, при знании того, как они плохи, для людей возможность стать лучше или же именно это знание непоправимо закроет перед ними путь к исправлению. Ведь может быть и так, что плохому придется оставаться плохим, как только оно будет выделено и обозначено в качестве такового; оно хотя и могло бы тогда благополучно скрывать себя, продолжало бы, однако, существовать.
Человека, если уж он привык самостоятельно мыслить, может спасти от отчаянья только одно: та весть, которую он не делает достоянием других, которую он записывает для себя и забывает, которую с полнейшим удивлением обнаруживает позднее снова. Потому что все, что он сознательно продолжает, над чем планомерно размышляет изо дня в день, плотней и плотней вплетает его в судьбы мира, который гнетет его и теснит. Остаться свободным он может, лишь мысля впустую. Спасти его должны противоречия, их многообразие, их неисповедимая бессмысленность. Потому что человек творческий становится жертвой собственной дотошности; погибель его— продолжение, в которое он впутывается, даже чтение превращается в самопродолжение, как если бы листаемые страницы уже прежде сформировались в нем. Одно-единственное может ему помочь: самосотворенный хаос его мыслей — непродолженных, разрозненных, позабытых.
Разочаровывающее в языках: сугубая обязательность их облика, с их звуками, словами и правилами, и что почти то же самое можно сказать совершенно иным образом на другом языке.
Процесс перевода интересен лишь своими потерями; чтобы обнаружить ускользающее, следовало бы иногда переводить.
Ночью, в тиши, когда все, кого он хорошо знает, спят, он становится более хорошим человеком.
Глубочайший смысл аскезы состоит в том, что она помогает состраданию. У едока его все меньше и меньше и в конце концов не остается вовсе.