Человек-Олень
Шрифт:
Струна домбры с громким звуком лопнула — ее нарочно оборвала Акбота.
— Вы стали моим первым и последним супругом, — сказала она. — Но я не могу пойти дальше духовной близости. Давайте ляжем рядом.
Тасжан плакал. Он продолжал стоять, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой. Акбота со звоном снимала свои украшения, одежду… Опять прозвучал ее негромкий голос:
— Я остаюсь для вас духовной супругой. Я бы, конечно, отдала вам и свое тело. Но что поделаешь, судьба не хочет этого.
На деревянной кровати неподвижно лежали жигит и девушка. Их ничто не разделяло, но в то же время между ними как будто была воздвигнута невидимая
— Тасжан-ага, вы плачете?
— Что поделаешь…
Действительно, Тасжан плакал, как ребенок, уткнувшись лицом в плечо Акботы. Такое редко бывает с человеком, но бывает. Только дети, незаслуженно обиженные, так безутешно рыдают перед матерью, изливая в слезах свое горе…
— Заря уже занялась, — сказала Акбота. — Вам пора возвращаться. Это говорю я, Акбота, ваша супруга, богом данная вам. Знаю, что вы не забудете меня, но постарайтесь меньше обо мне думать. Но вспомните, когда начнете проектировать новый город. Идите вперед и не оглядывайтесь назад. А я буду молиться за вас в обоих мирах. Поцелуйте же меня в последний раз, попрощаемся…
Тасжан вернулся в гостиницу, оставив неказистый домик и его хозяйку с чувством непонятной вины и полного своего бессилия перед судьбой. Так до утра и не сомкнул глаз, дожидаясь восхода солнца.
Когда вышел на балкон и бросил взгляд в сторону моря, ему показалось, что по золотистой солнечной дорожке, протянувшейся по морю от взошедшего солнца, спокойно шагает Акбота, ведя за собой верблюжонка, идет, звеня подвесками для волос, отправилась в свое вечное скитание. Тасжан невольно вспомнил ее вчерашние слова: «Ага, город, построенный вами, гонится за мной по бескрайней степи Мангыстау. Но он испугался моря и окаменел. Дома окаменели на берегу, будто чудища, созданные из камня и кирпича».
Акбота спокойно удаляется по морю со своим верблюжонком, а оно приветливо плещется в берегах, словно радуется счастливому возвращению своей дочери…
А через три месяца он с товарищами сдавал проект нового города.
Перевод А. Кончица.
КРИК
Миллиарды людей топчут лик земного шара, и от их крика стонет мир. Огромный орущий мир. В нем трудно теперь услышать эхо, разве что прислушаться к себе и вдруг понять, что и мысли, и цели, и даже действия наши — все это эхо мыслей, целей и действий других людей. Среди них и те, кого уже нет, кто спит под землей.
Если бы могли они вернуться назад из своего «никогда», из своего «невозможно», из своего «прости», может, научили бы живых не говорить друг другу жестоких слов, не мучить друг друга, а жить на этой широкой земле, как живут на привольных пастбищах, где всем хватает места, и над всеми встает солнце, и ночью сияют Стожары, мерцает звездная пыль, и светит ласково звезда табунщиков Сюмбле[3].
Но мир орет, и в этом крике невозможно услышать крик одного человека. А когда он остается один среди огромного безмолвного с в о е г о мира, на крик его отвечает эхо.
Я помню. В отрочестве я выходил в сумерки на одинокую прогулку. Тропинка светлым стежком уходила от аула к лесу. Я шел по ней с замиранием сердца, потому что иногда, как только солнце скрывалось в своем золотом гнезде, темную долину оглашало странное эхо. Эхо без крика. Тогда
Криком своим табунщик сообщает всему миру и недоступному небу, что он жив, что не исчез, не сгинул в горах, не затерялся в долинах, что не поглотила его ни быстрая река, ни узкое ущелье.
А тогда…
После того как вечернее эхо растворялось, наступал удивительный миг, словно предвестник или моментальный снимок какого-то грядущего светопреставления. На высочайших вершинах Алтая загоралось трепещущее пламя, а западный горизонт становился похожим на окровавленное огромное око, око матери-земли, плачущей по своим несчастным детям: красно-бурые горы колыхались, будто трепеща в чьем-то страстном объятии. Все это длилось лишь миг, но странно — в те далекие времена я ощущал этот миг всякий раз, замерев на тропе, и он остался со мной навсегда. Потом это видение было мне недоступно, но я помню его. Я помню, и как раздваивалась, будто жало змеи, белеющая в сумерках тропинка, натыкаясь на лес. Змейка словно щупала темную преграду, вставшую на ее пути. Один отросток жала исчезал в темных зарослях, другой будто замирал перед странным скоплением холмов, похожих на перевернутые корыта.
Аул мертвых. Таинственная сила вела меня к нему. Я помню беспокойное биение моего сердца; мне казалось, что в груди моей мчатся тысячи неугомонных жеребят, колени мои дрожали, как у новорожденного верблюжонка, но я шел вперед, потому что слышал шепот множества голосов. Он вливался в шум горного водопада, и я хотел расслышать хотя бы один голос, понять одно слово.
Я верил, что душа усопшего, как птица, весь день парит над живыми, а в сумерки возвращается сюда, чтобы рассказать другим, что видела и слышала.
Может быть, если бы сумел я тогда расслышать, разгадать глухое бормотание, не свершил бы множества ошибок, не произнес бы пустых слов и лучше бы понимал, что означают слова и поступки других людей.
Но с трепещущим сердцем, ступая как только что научившийся ходить ребенок, я шел в дальний конец кладбища, к холму, над которым возвышался березовый курук[4] — единственный памятник на этом глухом капище, в глухом уголке земли.
Холм не был огражден, он принадлежал всей земле и был доступен всем ступающим по ней.
Часто возле него я заставал человека. Если бы я не знал, кто это, я бы, наверное, лишился разума, потому что казалось, будто человек наполовину зарыт в могилу и так застыл, обратив лицо к заходящему солнцу и бормоча что-то, похожее на заупокойную молитву.
— Душа моя, опора, поддержка во всех моих замыслах… — едва-едва слышалось мне, — то, что отличает меня от зверя, где же твой след, в чем он?
Он торчал из земли, как каменный бог, и, как каменный бог, не замечал отрока, застывшего рядом.