Человек в пейзаже
Шрифт:
Я смотрел из единственной точки.
Нет, в мире - осталось!
О, знал бы я, что это не я так видел и понимал, как сейчас пишу... Дал бы я деру! Это я теперь так понимаю и вижу. Трудно не перепутать прошедшее с будущим вплоть до их последовательности в настоящем, если само пространство, кажущееся нам более объективным, настолько их (времена) перепутало...
Я стоял покачнувшись, опасаясь, или робея, или не смея сделать хоть шаг. Неустойчивость позы объяснялась единственностью точки зрения.
Там он и сидел. Разрушитель последней точки... В неправдоподобной позе, на неустойчивом,
Не берусь описать. Меня не было в этом взгляде настолько, что не знаю, как я не исчез. Мало сказать: он взглянул на меня с испугом; неправильно со страхом, неточно - с ужасом. Лишь долю секунды провисел я в его покачнувшемся взгляде, но покачнулся и стульчик, дрогнула кисть, он поспешил в прежнюю точку, совершенно меня пе заметив. Секунду лишь покачался на нити моего взгляда, как канатоходец, восстанавливающий равновесие.
Нас с ним снова ничего не связывало. Он себе сидел и писал из единственной точки, в которой я и оказался. Не было со мной любимой, чтобы полюбоваться вместе. Полюбоваться вместе... никакой двусмысленности. Ее не было. Давно же ее со мной не было!
Бездна не пустота, и пустота не бездна. Я пролетел насквозь и то и другое.
Я разозлился. И именно на этот рисующий пень. Он заткнул мне единственную точку зрения. Пейзаж из-под его кисти совершенно не соответствовал единственности, избранности положения. Нелады с цветом... Он шел из левого верхнего угла холста - по-видимому, по диагонали - в правый нижний. Синий лес слева вверху, серебряная подкова речной излучины посреди; в правом нижнем углу, невидимый себе, зацепившись, прилипшим волоском сидел уже сам живописец. Правый верхний угол пустел для неба, еще никак не прорисованного, ни облаком, ни крестом, ни птицей не осененного. В левом нижнем темнело расплывчатое поле зрения. Я оглянулся через левое плечо. Это было неоправданно, будто он мог написать что-нибудь из того, что у него за спиной, будто, оглянувшись, я мог увидеть самого себя... Там из кучи мусора произрастал устрашающе напряженный фаллос петрова креста. Я содрогнулся. Это тоже был взгляд. Надо же, чтобы этот моховик с мольбертом именно так на меня посмотрел. Как она! Ее не было. Он - был.
Он уже знал о моем существовании, хотя и не оборачивался больше. Я до него дошел. Нить, натянутая между ним и пейзажем, ослабла и провисла. Неустойчивая, вдохновенная его фигура, цеплявшаяся за угол холста, успокоилась и осела. Стульчик стоял устойчиво, плечи повисли покойно, кисть увязла в палитре. Был тот последний, вечерний час, когда небо еще раз светлеет, как та свеча, что вспыхивает перед тем, как погаснуть. На холсте у него уже смеркалось. Он напоминал рыболова, у которого не клевало целый день, но именно сейчас он решил сматывать удочки, все еще подергивая поплавок... Бояться мне было нечего. Недавняя чувствительность уравновешивала наглость.
– Я вам не помешал?
– Помешал, помешал!
– живо откликнулся он и с облегчением отложил кисть.
– Тогда позвольте...
– Позволил, уже позволил.
– Спросить, я имел в виду...
– И я ничего другого.
– Учтите, я профан. То есть, простите...
– Я вам охотно верю. Иначе бы вы сразу увидели,
Его неоправданная, на мой взгляд, гордость обидела меня. Но я сдержался.
– Что же вы молчите?
– напал он.
– Или вам яе нравится?
Он мне показался ясным: не из тех, кому можно сказать что думаешь.
– Нет, что вы. Прекрасный вид.
– Вид!..
– Он пренебрежительно поджал губы.
– Я ведь предупредил, что я профан... Вид и пейзаж - есть разница?
– Принципиальная!
– тут же клюнул он.
– Вид - это то, что и вы увидите. Пейзаж - это то, что увидел я. Вид, собственно, - и он взглянул на картину и вздохнул, - не может быть написан никогда...
– То есть?..
– И никем, - уточнил он гордо.
– Кто написал снежные горы? Или лес?
– Шишкин, - сказал я не раздумывая.
– Ну, знаете ли...
– Всем своим видом он дал понять...
– Гор я и впрямь удачных не вспоминаю, - чуть поправил я свое положение.
– Вот видите! Разве можно написать то, что равно себе, - в том же значении? Кто нарисовал пустыню? Море?
– Айвазовский, - естественно, сказал я.
– Ну знаете ли!
– Он был возмущен.
– Скажите:
Тернер, - я и то поспорю.
– Ну Тернер-то чем плох?
– с апломбом сказал я, не уверенный, что не путаю его с Тенирсом. "Вы имеете в виду старшего или младшего?" - хотел блеснуть я, но, к счастью, удержался...
– А Левитан, Васильев?.. Разве им не удавался лес?
– Я не такой уж поклонник Левитана... Цвет, знаете ли...-Он осторожно покосился на собственный холст.- Тучи, - сказал он задумчиво.
Я посмотрел в небо: оно было ясным.
– Тучи им удавались, Поле, а не лес. Поле - это уже море. Чистое небо им не удавалось.
– Он повторил мой взгляд в небо.
– А тучи, блики, отражения... Оправданный абстракционизм.
– Он поджал губы. Самовыражение...
– Похоже, он презирал "самовыражение"...
– Нет, вида никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а состояние.
– Импрессионизм?
– проявил я догадливость.
– Если хотите. Преддверия, предчувствия... Пред-верие в лучшем случае. Но они считали себя объективными, то есть это мы их считаем реалистами... То есть я хочу сказать, что они всегда оправдывались. Оправдывались, что так бывает, оправдывались реальностью опыта, пусть самой мимолетной. Их всех побеждала фотография, и они с нею боролись.
– Ну, качественную разницу между живописью и фотографией и я знаю, несколько обиделся я.
– Знаете? Ну-ну... А я и не ругал фотографию. Это вам показалось. У фотографии заслуга перед живописью первостепенная!
– Какая же?
– спросил я, как бы снисходя к его ортодоксальности.
– Прямая. Она обозначила, чем живописи заниматься не следует. Раз этого же можно достичь механически, аппаратом. Именно она породила импрессионистов.
– От противного?
– догадался я.
– От очень противного. Фазан - отдельно, сазан - отдельно, как говорил один замечательный грузинский художник, Сезанн - отдельно...
– И облачко восхищения и скорби подернуло его чело.
– Что же нам породило кино?
– усмехнулся я.