Черная башня
Шрифт:
— Там — тихо, — сказал Кузьмин. — Не осветить ли туннель? Надо осветить: этот тип мог неслышно приблизиться.
— Освети, но не высовывайся, — посоветовал ему Ладонщиков. — Ты понял? Не высовывайся!
— Я понял, — ответил Кузьмин и включил фонарь. В ответ раздался выстрел. Пуля ударилась о жертвенник, полетели осколки камня.
— Сволочь! — закричал в туннель Кузьмин. — Сволочь! Гад! Дерьмо собачье! Убийца! Убийца! Убийца!.. — он съехал спиной по стене, сел на землю и закрыл кулаками лицо, не выпуская пистолета. — Убийца! — всхлипывал он истерично. — Сволочь!..
Жанна подошла к нему и села рядом.
— Не надо, Коля, — попросила она его. — Успокойся. Это бесполезно…
— Бесполезно? —
— Не знаю. Но только не истерика, — ответила Жанна. Она погладила Кузьмина по щеке, добавила: — Ты перестал бриться. Стал колючим, как еж. Приказываю побриться. И тебе, Ладонщиков! — сказала она громко. — Сейчас же побрейтесь! Я и Саид подежурим у входа. — Жанна взяла пистолет и подозвала Саида. — А тебе, мальчик, еще не надо бриться, — сказала она Саиду, передавая ему пистолет. — Ты еще совсем мальчик. Интересно, сколько тебе лет? Шестнадцать? Семнадцать?
Саид понял, что Жанна разговаривает с ним, беспокойно улыбнулся. Спросил жестом, отправляет ли она его в туннель.
— Нет, нет! — ответила Жанна, ухватив его за руку. — Нет, нет, — добавила она спокойнее. — И как тебе такое в голову пришло? Сиди здесь, — усадила она его рядом. — Ты понял? — спросила она его по-английски.
— Да, — закивал головой Саид. — Я понял.
— Есть прогресс, — сказал Ладонщиков, — Пятница начинает говорить. Жаль только, что поздно: научится говорить на одном из мировых языков, а мира-то и нет, разговаривать не с кем.
— Со мной будет разговаривать, — ответила Жанна. — Разве я не целый мир!
Студенты перестали бриться, переглянулись.
— Вы о чем это, Жанна? — спросил Ладонщиков.
— Все о том же. О том, что каждый человек — это целый мир.
— Ах, каждый… А я подумал было, что только вы, Жанна, целый мир, потому что вы — женщина. Но оказывается, что и каждый мужчина — тоже целый мир. Это успокаивает, — сказал Ладонщиков. — Четыре мира, а не четыре несчастных человека… Другой масштаб, верно? Но и ужас другой: гибнут миры, а не люди.
— Не болтай, а то порежешься, — сказал Ладонщикову Кузьмин.
— Вот, сам собою сочинился стишок, — засмеялся Ладонщиков. — Взял и выскочил откуда-то. Послушайте: кто бреется, кто моется, тот чистеньким умрет, а кто в навозе роется — свиньей, наоборот. Смешно?
Никто ему не ответил.
— Понимаю, — сказал Ладонщиков, — поэзия вас уже не волнует. Все правильно. Человек без цивилизации — голое и примитивное существо, обезьяна. Вместе с цивилизацией гибнут искусство, философия, наука, этика, эстетика, идеология, право… Что там еще? Дух гибнет, душа. Вместе со второй сигнальной системой, с языком, материей мысли. Если бы мы и остались жить, то превратились бы в обезьян. Если не в первом, то во втором колене. И уж, конечно, не брились бы, потому что на кой черт?! — Ладонщиков подошел к жертвеннику и швырнул в яму бритву, потом зеркало. — Все надо бросить в яму, — сказал он. — И самим пора…
— Ты виден из туннеля, — напомнил ему Кузьмин. — Отойди, иначе он может выстрелить и попасть в тебя.
— И прекрасно, — Ладонщиков сел на жертвенный камень. — Это просто замечательно! На жертвеннике — жертва. Все возвратилось к началу. И не смей ко мне подходить! — закричал он на Кузьмина. — Я так хочу! Потому что я устал, — добавил он упавшим голосом, видя, что Кузьмин остановился. — И нет смысла продолжать…
То, что происходило с ним, почти невозможно было выразить словами. Одно он знал точно, о чем уже сказал: он умирает и сходит с ума: Невыразимо было другое — то, как подступают к нему смерть и сумасшествие. Непередаваемо. И потому ни Кузьмин, ни Жанна не верили его словам о смерти и сумасшествии. А они приближались. Как тошнота, как головокружение, как черная вода в затопляемом подвале, в котором он заперт. И как удушающее зловоние… И еще он распадался, разваливалось его тело: отламывались руки и ноги — он видел их лежащими отдельно, они дергались, как лапки препарированной лягушки; раскалывался его череп, кто-то выскакивал из него, как цыпленок из насиженного яйца, и удирал… И еще он был отсеченной частью чего-то, совсем не человеком, а бесформенным кровоточащим обрубком… Обо всем этом нельзя было думать, потому что, едва подумав, он возвращал себя в это состояние, оно набрасывалось на него, лишая рассудка. Дерево сломлено, обожжено, но некоторые листья еще зелены. Но они без дерева — ничто, зеленое пятнышко, трепещущее на ветру до поры, до времени. Все угасает…
— Толик, сойди с камня, — ласково попросил Ладонщикова Кузьмин. — Ты очень огорчаешь нас. Или я вынужден буду выключить свет, чтобы ч у ж о й не видел тебя из туннеля. И тогда мы вынуждены будем сидеть в темноте, пока ты будешь оставаться на камне. Не упорствуй, Толик. Мы должны умирать в ботинках. Вспомни, как говорил Селлвуд. Это по-мужски. Видишь, что смерть рядом, но до конца делаешь свое дело. Надо умирать в ботинках. Провод у меня под рукой. Сейчас я сдерну его с клеммы аккумулятора.
Ладонщиков поудобнее устроился на камне и сложил руки на груди, давая этим понять, что с жертвенника он не сойдет. Кузьмин дернул за провод, и свет погас. Он сделал это вовремя: пуля, срикошетировав от стены туннеля, свирепым жуком ворвалась в убежище и вонзилась в рыхлые кирпичи за жертвенной ямой.
— Жаль, — проговорил Ладонщиков, продолжая сидеть на камне. — Все было бы уже позади. Для меня.
— Ты слишком много думаешь о себе, — сказала Жанна. — А это свинство, Толик. Из-за тебя мы вынуждены сидеть в темноте.
— Скоро я перестану думать, — отозвался Ладонщиков. — Свет погаснет и во мне самом. И вы никогда не найдете меня, хотя я еще какое-то время буду оставаться рядом с вами. Отпустите меня. Ведь вам нельзя без света. Свет — это то, что связывает людей. И еще голоса. Без света и звука люди никогда не нашли бы друг друга. В темноте вы станете молчать: вас захлестнет ужас и вы лишитесь дара речи. Мысль о принадлежности к человечеству вас также не будет связывать, потому что человечества нет. И нет труда, который вас объединил бы. И защитить друг друга вы не можете. Вы — листья, которые уносит ветер… Если у нас не было права на жизнь, то, значит, у всех нас есть право на смерть. Я хочу воспользоваться этим правом, пока мой рассудок способен вести меня. Что за жестокость — удерживать меня! Я пойду! Я пройду мимо ч у ж о г о, как тень. Я включу электростанцию, и он поймет, что кто-то из нас вышел, что враг у него за спиной. Он станет искать меня. Я открою лаз и выйду. Он последует за мной. И тогда я убью его. Ломом, бревном. Просто задушу. Вы будете свободны. А я уйду. Я опасен для вас! — закричал Ладонщиков. — Я безумец! А безумие — это зараза! Пустите меня!
Он сбил с ног Кузьмина, который попытался было удержать его, ударом ноги отбросил Саида, оказавшегося у него на пути, и нырнул в туннель.
— Это еще не безумие, — сказала Жанна. — Это только отчаяние. Будем мужественными, друзья.
Ладонщиков передвигался боком, вдоль стены, прижимаясь к ней спиной, делая короткие и редкие шаги, осторожно ставя ногу, без шума, как тень в темноте. Необходимость держать себя в постоянном напряжении, доминанта цели, на которой была сосредоточена вся его воля, позволяли оставаться самим собой, человеком, совершать разумные действия, сжигать в огне единственного решения и отчаянной решимости тошноту, бред, безумие и страх неизбежного конца. Он знал, что все это — последнее, за гранью той жизни, где возникают вопросы. Здесь были только ответы: смерть не стоит страха; зло не достойно жизни; жизнь до конца прекрасна для мужественных людей.