Черная обезьяна
Шрифт:
— Нет, в жизни я беззащитный.
Шаров кивнул, совсем необидно:
— Вот и я так думал. — И тут же продолжил, затирая смысл сказанного: — Впрочем, мы все однажды можем оказаться беззащитными. Это… неприятно.
— Беззащитными перед чем? — спросил я.
Он неопределенно и даже как-то весело развел руками:
— Нам не дано предугадать. Но разве это отменяет наше право попытаться сработать на опережение?
— То, о чем вы говорите, как-то связано с тем, что я… видел? — не унимался я.
— Мне кажется, одаренный и мыслящий
Я посмотрел на Шарова и не нашелся, что ответить.
— Вы ведь на филолога учились? — спросил я, вновь и безвозвратно перейдя на «вы».
— Да, — ответил он приветливо. — Но недоучился. Потом театральный, тоже недоучился…
А потом пришлось переместиться в новые декорации.
Я опять откупорил бутылку, чтоб хоть чем-то себя занять.
— Я, собственно, с тех пор и не переставал учиться: юрист, экономист… ист… ист… — продолжил он, улыбаясь. — Но вот, знаешь, что мне приходит в голову все чаще: это ведь нелепо — верить в мудрость стариков, в их превосходство над юностью. Я не говорю даже о чудовищной трусости и скаредности стариков. О том, что именно старики чаще всего пишут доносы и вообще с интересом и даже со сладострастием совершают подлости. Единственно что у них не всегда есть физические силы на жестокость — иначе бы любое зверство юности показалось нам забавой.
Шаров всмотрелся в меня на мгновение.
— Мудрость старости, — продолжил он, — чушь просто с биологической точки зрения: клетки их мозга уже разрушены, миллионы клеток просто умерли — даже не от алкоголя и наркотиков, а в силу естественных причин. От дряхлости! Да? Надо как-то ломать эти нелепые догмы: всевластие седых, обрюзгших, разрушенных, губящих, кстати говоря, целые империи — зачем оно нам? Какой в нем смысл?
— Это вопрос?
— Как хочешь.
— Если это вопрос, то мне не хотелось бы жить в мире, где человеческая память не может быть длиннее собачьей. Мне интересно смотреть на людей, которые помнят втрое больше, чем я успел увидеть.
— С тех пор как есть печатное слово — нам не грозит короткая память. Есть более серьезные возражения?
— Пока нет.
— На нет и суда пока нет, — сказал он таким тоном, словно через секунду подаст мне руку и попрощается. — Тогда просто подумай о том, что видел. Просто подумай. Да?
Шаров снова улыбнулся. Сколько же у него белых зубов, это просто замечательно.
Я облизнул губы, протянул руку к минералке и сначала закрутил пробку, а потом открутил. Подержал бутылку в руке и поставил ее на стол, не пригубив. Вода слабо шипела и подрагивала.
В детстве я был странно любопытен. Помню, к примеру, как извлекал из авторучки стержень, выкусывал из него перо и принимался выдувать чернила. До посинения в глазах мучился. Чернила еле ползли. Чтобы ускорить их ход, я переворачивал стержень и уже не выдувал их, а втягивал
Собирал все это в стакан. Было важно понять, сколько чернил помещается в стержне. Помещалось едва-едва — только стакан измазать.
Зато все щеки, весь рот и даже лоб были в чернильных пятнах и разводах, и отвратительный, горький и вяжущий чернильный вкус на языке казался неистребимым. Я целый день после этого плевался синей, длинной слюной, которой вполне хватило бы, чтобы написать стихотворение, — не надо было б резать вены; и оттирал щеки, отчего они становились бледно-синими, а руки грязными.
По-моему, я до сих пор занимаюсь примерно тем же.
Шаров ничего нам не сказал, ну и ладно. Есть смысл навестить велемирского недобитка.
Давно я не был в больнице.
Последнее посещение лечебного учреждения пришлось на пору мужания. Необходимость скорого перемещения в казарму в самый разгар постижения мира во всей его благости не вызывала во мне умиления.
Выход мне не помню кто и предложил, но предложение попало в цель.
Главное, не готовиться, а сделать это почти случайно. Идешь, пьешь пиво, и с размаху — херак! — об асфальт лбом. Надо только, чтоб шапка была на башке, ушанка. Убиться насмерть так нельзя, а нужное сотрясение получаешь.
Встаешь с асфальта и отправляешься на освидетельствование. Жалуешься, что у тебя головные боли с детства, галлюцинации, воды боишься, воздуха, зверей там, насекомых…
Всё случилось неожиданно, через месяц после моего восемнадцатилетия, в ноябре.
Началось с того, что я спустился к почтовому ящику. Там заел ключ, плотная пачка газет и вроде даже какая-то бандероль никак не могли попасть мне в руки. Волновала, впрочем, самая маленькая бумажка, которую было чуть заметно в щелку, — не разобрав и трех букв на ней, я отчего-то сразу убедил себя, что это повестка.
Тыкался-мыкался, потом плюнул и закинул ключик в почтовый ящик, как в бездну.
Забежал домой, мысленно сказав себе, что мне нужно за хлебом сходить, даже авоську прихватил и мятую бумажную мелочь в задний карман; шапку, правда, не забыл напялить поплотнее.
Выбежал из подъезда, словно кто-то подгонял, подпрыгнул и нырнул головой в асфальт.
Ощущение было такое, словно в меня обрушился цирк, вместе с музыкантами, дирижером, зрителями, слонами, фейерверком и гимнастом, который раскачивался на длинной тонкой красной жиле туда-сюда.
— Сынок, ты что ж так бежал-то… — спросила какая-то бабулька голосом, причинившим мне огромную боль.
При помощи нехитрого блата меня определили полежать в психушку, благо, что с таким адом, какой у меня воцарился в голове, говорить о голосах и видениях оказалось делом несложным. Главное, не врать.
Врач был моложавый, симпатичный, чуть стеснительный, слегка небритый, с почти бесцветной щетиной, совсем не такой, каким я себе представлял главпсихотерапевта.
— Возраст? — спросил он меня, заглядывая в правый зрачок.