Черная свеча
Шрифт:
На Пасху вьюжило с противным завыванием, словно Светлое Христово Воскресение собрало всех голодных волков под окнами тюрьмы. Но зато четвёрок был поистине Светлый — и по православному календарю, и по колымской погоде.
Приговорённый не видел зарю, он её чувствовал.
Что-то изменилось в падающей полоске света. Едва заметная серость начала светлеть, как светлеет туман в осенней низине, задетый отблеском молодого солнца.
Упоров легко соскочил на пол. Ему хотелось привести себя в хорошую форму до того момента, как раскроется дверь и в камеру
В том, что они придут именно сегодня, приговорённый не сомневался. О том намекнул вещий сон с ощущением жестокости тюремных нар, ясным виденьем стоящих на фэде церкви мамы, деда по революционному отцу, а ещё — коровы с опущенной к изумрудной траве головой. Пять лет он пил парное молоко из-под той коровы, которую звали Лизавета. Очень удивился: зачем это ей понадобилось являться в его полусонное видение? Однако сильнее удивления жила в нём благодарность к её коровьей привязанности, и Вадим не хотел просыпаться для того, чтобы прервать суетливый бег вши по животу.
Сон, однако, ушёл сам по себе, незаметно так исчез, будто и не являлся. Все стало ощутимо острым: приближение казни, запах молодого Пасхального солнца, осознание того, что ты готов встретить входящих с достоинством человека, умеющего прощать.
Он думал, приседая, о словах Монаха, утверждавшего, что предел земного мужества есть бесхитростная смерть, не искажающая в нас своего первоподобия. Сделал глубокий вдох, проговорил с придыханием:
— Это пока слова. Кто устоит на том пределе?
Потянулся ладонями к пальцам ног, ответил:
— Он бы устоял… Тебе придётся решать все самому. Даже если никто не ждёт тебя Там, улыбнись им, последним свидетелям своей жизни. Дальше… будет все и ничего.
Упоров постоял в раздумье, не заметив, как в камеру вошёл старшина, получивший в подарок плитку шоколада для своих детей. Оставил чистое бельё и крохотный кусок хлеба с настоящим сливочным маслом. Бельё пахло карболкой, кислым трупом, который вытряхнули из него, прежде чем отдать в стирку. И всё-таки то была забота о нем, отчего в зэке зашевелилось то же чувство признательности, что и к явившейся в его сон корове. Он готовил себя к последней улыбке для палача. При звуке решительных шагов у входа в камеру молча встал с нар, расправляя холодными пальцами мятый воротник рубахи, шепча застрявший в детской памяти кусок дедовой молитвы:
— Милосердный Господи! Даруй мне покаяние…
Приговорённого не испугало закрытое лицо прокурора: таким он себе его представлял — профессионально значительным. Следом вошли двое в одинаково чёрных драповых пальто и синих кепках — восьмиклинках.
«Члены общества сытых пролетариев», — подумал о них Вадим, но рассмешить себя не смог, потому что мышцы на лице вдруг предательски одеревенели.
— Заключённый Упоров Вадим Сергеевич, ваша просьба о помиловании…
Здесь он просто не мог не прерваться и не посмотреть на окаменевшего перед ним человека. Все выглядело так, словно решение ещё не принято, его следует хорошенько обдумать, прежде чем произнести. Ещё кажется — губы прокурора склеились навсегда, срослись и уже никогда не разомкнутся, молчание течёт по медленной крови с холодной тяжестью приближающейся смерти.
— …Верховным
Лёгкости все нет, и кровь по-прежнему тяжёлая. Тяжесть её способна уронить ослабленное тело. Зэк ловит рукой края нар. Он не способен даже радоваться: слишком трудное чувство. Кто-то приходит ему на помощь, прижимает мягкие, прозрачные ладони к ушам, и слова строгого прокурора идут мимо слуха, в грязную небелёную стену камеры смертников…
Часть вторая
Стреляйте, гражданин начальник!
Зубы торчали вокруг провала рта гнилым забором.
Соприкасаясь, они клацали, и сквозь широкие щели летела пенистая накипь. Старшина Сокалевский хохотал.
— Не! Не могу, ей-бо, не могу — уссываюся! Рожу-то кто тебе сменил, Упоров? У жменю забрать можно.
Он снова загрохотал, но, подавившись смехом, свирепо закашлялся. Потом, уже успокаиваясь, тёр громадными кулаками заплаканные глаза, приговаривая:
— Бона как смертушка жалует: рядышком прошла, а человек перетряхнулся. Четвертак тоже не сахар, но все же жизнь. Встань-ка, я тебя обшмонаю. Так. Поворотись. Справный ещё, только рожа ссохлась. Верно говорят — лицо зеркало желудка. Пойдёшь со мною до бани, а завтра — на этап. Кончилось твоё безделье. Начинай свободу зарабатывать.
Сокалевский общупал телогрейку и подал её зэку, продолжая изливать приподнятое настроение:
— До тебя тут чудак сидел дюже умный. Говорит мне — труд, мол, из какой-то обезьяны человека сделал, а из тебя старшина получился. Ну, я тоже пошутил: «За обезьяну не слыхал, вот точно знаю — тебя завтра стрелять придут». Он оказался мнительным. Приходят с уторка ему помилование читать — висит на штанине с голым задом. Шуток не понимает!
Тюремный двор был набит заключёнными, ожидающими баню. Зэки держались по мастям или национальностям, разделившись на плотные кучки. И одеты были тоже как придётся, демонстрируя наглядное расслоение зарешеченного общества.
— Прекратить разговоры! — высокий капитан поднялся на крыльцо, отдал распоряжение старшинам: — Разбить контингент на группы. Суки, бабы, фраера и политики моются в первом проходе. Воры идут с беспределом, бандеровцами и прочими. Да! Да! Я имею ввиду тебя, пидор! И не задавай больше глупых вопросов.
— А если приставать начнут, гражданин начальник? — всё-таки не вытерпел пухленький блондин с накрашенными щеками.
— Сдавайся на милость победителя. В карцер хочешь?
Толпа загыгыкала, и молодой парень с московским говорком похвалил капитана:
— Бриткий служака. Такому палец в рот не клади.
— Ето ж он на Склочном побег расстрелял. Глянь-ка, бабы!
Из не достроенного толком корпуса тюрьмы привели десяток испуганных баб в длинных, пошитых из плотной мешковины платьях, и одинаковых синих телогрейках.
Глупо улыбаясь, они жались друг к дружке, не отвечая на солёные остроты.
— Это же — женщины! — пророкотал над толпой бас артиста Очаева, — Проявите великодушие, мужчины!
— Так ведь хочется, гражданин артист.