Черная вдова
Шрифт:
Мехри стукнула плоским железным половником по краю котла.
– Любовь, – вздохнул Джахур. – Перед нею все равны. Она – что ветер. Ветер звенит и в резных окнах дворца, и в дымовых отверстиях хижин.
– Неправда! У любви, как и у людей, много обличий и званий. У тех, во дворце, иная любовь, чем у нас. Вы, мужчины, хуже детей. Они любят сказку, как мед, но все-таки помнят, что сказка – ложь. А вы – весь век живете рядом с женщиной, но кто она – не знаете.
Каждый видит жену такой, какой выдумал по собственному разумению. Видит в ней свое отражение.
– От бедности. Роскошь нищих мечта.
– Мечта мечте рознь. Не гоняйся за призраками. И в нищете не забывай о человеческом достоинстве.
– Не будь жестокой. Ты бранишь мертвых. Поздно говорить, кто кого сбил с толку.
– Не поздно. Надо говорить. Сто и тысячу раз. Чтоб другие остерегались. Воды налей! Не видишь, лук горит.
Джахур схватил кувшин. Разлетелись брызги. Мохнатая тень кузнеца на закопченной стене напоминала медведя, ворочающего продолговатый камень.
– Спасибо, – кивнула Мехри, засыпая просо. – Угодил. Душа горела, как лук в котле. Будто в нее ты холодной воды плеснул. Полегчало. Не сердись на меня. Я тебя ни в чем не упрекаю.
– Я не сержусь. И племянника не оправдываю. Просто обидно за беднягу. Хотелось объяснить… самому себе, что ли… почему у него жизнь не удалась.
Они хорошо понимали друг друга, Джахур и Мехри.
И не только потому, что изъяснялись на родном хорезмийском языке. Некоторые сарты еще помнили эту древнюю речь, сходную с осетинской (аланы, предки осетин, ушли на запад с Джейхуна), хотя ее и глушил повсеместно гортанный кипчакский говор.
На одном языке, как поется в старой песне, изъяснялись сердца Мехри и Джахура.
Сердиться на жену? Нет. Правда, она резка. Но ей трудно сейчас. Трудней, чем Джахуру.
Неродному легче простить неродного, чем родному – родного.
Человек принадлежит человеку. Но у родных, в силу кровных уз, больше прав друг на друга, чем у неродных. Они строже, чем неродные, должны отвечать друг за друга. Значит, и требовать друг от друга обязаны жестче. Не потому ли мать, разнимая дерущихся детей, бьет своих, а не чужих?
…Слух – разбойник. Он ходит крадучись, разит из-за куста. Вчера бедняжку Мехри подстерег у канала, где женщины берут воду, и тяжело оглушил недобрый слух. Будто бы родич ее убит. Не то под Янгикентом, не то возле Черной воды, к югу от гор Султан-Уиздаг.
Она разбила кувшин, пошла во дворец, чтоб узнать правду. И вернулась с пустыми руками, без воды и без правды. С ней не захотели разговаривать. Вот и злится. Томится. Жив несчастный или в самом деле убит? Кто скажет?
Постучали. Явился трубач Тощий Курбан. Тощим его прозвали в насмешку. Он был так толст, что еле втиснулся в хижину. Курбан привел жену, сына-подростка и двух маленьких дочерей. Мехри прикрылась от посторонних мужчин платком и потащила соседку с малышами в темный угол.
– Залезай, друг. – Джахур указал трубачу на возвышение. – Садить и ты, Умар. Сейчас похлебка закипит.
– Это хорошо! – оживился Курбан.
– Поедим – и тронемся в путь, если позволит аллах.
– Но сперва поедим.
Уселись. Прочитали короткую молитву.
Тощий Курбан с явной завистью ощупал тугой мешок с зерном, прислоненный к стене.
– Ты богач. А у меня весь запас тут. – Он со злостью пнул переметную суму, брошенную на глиняный пол. Глухо стукнул бубен, звякнула огромная труба, разобранная на части. – С тех пор, как началась война, люди перестали жениться и обрезать сыновей. А мы, музыканты, словно птицы: они кормятся на токах, мы – на пирах.
– Осторожней, – сказал Джахур. – Пригодится труба. Я тоже увязал молотки, сверла и клещи. Жаль, мех и наковальню не утащить. Наш хлеб – в наших орудиях.
– Верно, сосед! – бодро воскликнул Тощий Курбан. – Хоть на луну попадем, с ними не пропадем. Ну что – не сварилась еще похлебка?
– На что кузнецу луна? Я хочу в этой мазанке жить. Лишь бы оставили в покое.
– О! Про мазанку свою теперь забудь. Но о похлебке – не забывай…
Пришел банщик Салих.
Мехри сполоснула глиняные миски, уставила ими предпечье. И только запустила черпак в жидкое варево, как под низким потолком хижины, вливаясь снаружи через дымовое отверстие и медленными кругами опускаясь к полу, поплыл чей-то глухой надрывистый стон.
Мехри выронила черпак, горячие брызги обожгли ей руку. Потрясенная, она, как во сне, повернулась к мужу, спросила чуть слышно:
– Что это?
– Что это такое?! – закричал Тощий Курбан.
– Не бойтесь, – успокоил их бледный Джахур. – Чего всполошились? Собака воет. Даже им, бедным, страшно в эту проклятую ночь.
– А-а… – Курбан судорожно перевел дыхание. – Говорят собака воет, принимая на себя беду насылаемую небом на людей. Значит, нам с тобой ничто не грозит, друг Джахур. Пусть воет. А мы займемся похлебкой.
Собака продолжала выть.
– Не могу! Будто человек плачет. Всю душу вымотала, – Банщик Салих резко поставил миску на скатерть. Раздался громкий треск. Все помертвели. Джахур и Салих переглянулись, уставились на миску.
С ней ничего не случилось.
Стучали в калитку.
– Хасан! Прогони собаку. Прогони чертовку, пока ноги не отгрызла. Огрей палкой – убежит.
Утро. На улице мечется ветер. Он рвет полог тумана на узкие полосы, скручивает их в узлы, катит вдоль серых оград. Белые клочья летучей мглы трепещут на ветвях черных яблонь, точно пряди растрепанной ваты.
– Эй, мусульмане! Есть тут кто живой? Откройте. Я Рахман Бекнияз с Черной воды. Человека нашли на дамбе. Голый. Замерз, но кажется, дышит еще.
У калитки топчутся двое мужчин в зимних шапках, сопит бурый бык, запряженный в повозку, где на мешках, укутавшись до глаз, скорчились от холода женщины.