Черная вдова
Шрифт:
– Тем хуже. Это – оборотень.
Труба звала. Она гремела в голове и в легких, отдавалась в сердце, возбуждая мозг и кровь. Крутые волны звуковых колебаний – мощных, напористых, внятных, как человеческая речь, – вытесняли мелкую дрожь, колебаний душевных, унося прочь остатки сна, чад дворцовых жаровен, яд лживых слов, муть глухих сомнений.
Бахтиар внимательно огляделся вокруг, заново узнавая глиняный очаг в углу, закопченные балки потолка, стены косые, земляной пол в старых выбоинах. Родное гнездо. Он вернулся домой. Ты у себя, Бахтиар. Ты у своих.
Сотник вздохнул. Прерывисто, судорожно. Глубоко и облегченно,
Да! Все, что было до сих пор, – дурной, скверный, тяжелый сон. Лишь сон, мрачное наваждение. Явь светла. Мир населен людьми, а не черными чудовищами с красным глазом во лбу, под растрепанной шерстью. Стаду ночных упырей не удалось растерзать Бахтиара. Он отбился от них. Он и впрямь Счастливый.
Труба зовет.
Бахтиар сел, прикрывая ноги шубой.
– Просохла моя ветошь?
– Куда? – всполошилась Мехри. – Тебе надо лежать.
– Хватит, некогда. Подай шаровары, дядя Джахур. Идите на улицу. Выйду сейчас.
Бахтиар навернул портянки из целебной верблюжьей шерсти, втиснул ноги в сапоги для верховой езды, желтые, с высокими каблуками. Натянул просторные, навыпуск, плотные шаровары с галуном и разрезами внизу штанин. Шубу пришлось надеть чужую. Шапку тоже.
«Немного добра ты скопил во дворце», – усмехнулся Бахтиар.
Он подобрал возле мешков толстую веревку, подпоясался, удобно. Свободно. Спокойно. Лучше чем в блестящей кольчуге и узорном халате, на которые всяк пялит глаза – кто с завистью, кто с насмешкой или злостью. Хуже нет распускать павлиний хвост меж серых гусей. В синих нарядах кипчакских щеголять, когда тысячи людей вынуждены носить рвань.
Сегодня великий день.
Сегодня я убил жадность.
Отныне излишества, роскошь, распущенность – мои смертельные враги. Достаточно грубой лепешки. Тряпья, чтоб прикрыть наготу. Я дервиш. Я поэт. Я одержимый. Мной овладели иные помыслы. Бросаю вызов непотребству. Отдаюсь ветру, вступаю на путь самоотречения.
Одна из двух дверей вела направо, во двор, вторая – прямо, в кузницу. Бахтиар заглянул в темное помещение с широким, во всю стену, окном, закрытым большими ставнями. Когда мастер работал, ставни распахивались, заказчики, присев на корточки у окна, лениво переговаривались с кузнецом, любовались его сильными руками.
Теперь здесь пусто. Тишина. Но это не холодная тишина могилы. Это горячая тишина краткого перерыва ради других, более срочных дел.
Казалось, над расплющенной наковальней, крепко вделанной в тяжелый ореховый пень, еще дрожит, отдаваясь в черных углах, острый звон увесистой кувалды. Сухо щелкают клещи. Нетерпеливо бренчат в ящике истертые точила, перебираемые чумазой рукой, стальные отсечки, зубила, пробойники. Звякают бородки, ножи для обрезки копыт. Пахнет углем, каленым железом, расплавленной медью. И складчатый мех замер лишь на миг, чтоб перевести дух и вновь вздохнуть полной грудью.
Здесь рос Бахтиар.
Сотник ласково, с улыбкой, точно по материнской щеке, провел ладонью по закоптелой стене. Ладонь густо окрасилась бархатной сажей. Это не грязь. Это след огня. А что на свете
Нет, предки не зря поклонялись ему. Огонь – бог осязаемый, зримый, поистине всемогущий. Бог, согревающий бок, веселый кумир бедняков. Его добрые дела явственны, неоспоримы, их ощущаешь каждый день. Не то, что туманную милость небесного духа, с которым никто никогда не встречался. То не наш бог. То бог Бурхан-Султана, Нур-Саида, Дин-Мухамеда, Бог хитрых, алчных и праздных.
Труба зовет.
Бахтиар вышел на воздух. У порога, зажав под мышкой туго свернутую банную циновку – единственное свое достояние, – сидел на корточках грустный Салих.
– Ну что, друг? – тихо, чисто, без яда, улыбнулся он Бахтиару. – Убедился теперь, что эмир и прочие пьют, едят и так далее?
– Убедился, – кивнул Бахтиар спокойно, без обиды. – Больше того – они ничем иным и не занимаются. Зря мы с тобой сцепились.
– Дело прошлое.
Во дворе пылал костер. Огромный, выше дома. В нем горели жерди, пни, хворост, гнилая солома – все, что несли люди с окрестных дворов. Ветер утих; гигантское черное сверло дыма вкручивалось в светлое небо, как веха в пустыне. Гигантский черный вертел нанизал куски разнородных мыслей, томивших людей, что брели всяк по себе, не зная, к чему придут. И неисчислимое скопище ринулось к нему, будто стадо к водопою объединенное призывом трубы, струившимся в клубах тревожного дыма.
– Мы, селяне, живем в усадьбах! – кричал Бекнияз кузнецу, со смехом отворачивая морщинистое лицо от огня. – Далеко друг от друга. Одичали – в каждой усадьбе говорят на обособленном языке. Надоело ходить иноземцем на своей земле. Племянник твоей жены был у нас. Сказал кое-что. И я не хочу прежней жизни. Хочу быть возле людей. Ты – человек. Гони – никуда от тебя не уйду. Умен Бахтиар, дай бог ему светлых путей.
– Вот он и сам. – Джахур восхищенно прищелкнул языком. – Горел – не сгорел. Тонул – не утонул. Мерз – не замерз. Наша порода, кузнецкая.
Бахтиар поклонился Бекниязу.
– Сплошной должник. Лошадь увел, шубу присвоил.
– Оставь, сынок… – Бекнияз, долго раздумывая, чем выказать расположение, затеребил бороду. И прошептал: – Шкуру сними – не жалко. Ты не эмир.
Я – не эмир? Наверно, я лучше. Неужели я и впрямь избавился от них? От их добрых слов, похожих на брань, и брани, ядовитой, как змеиный укус? От их законов, сходных с обычаями собачьих стай?
Прочь, зверье! Я отдаю себя ветру. Но ветер бывает разный. Нежный, ласкающий. И убивающий живность гневный ветер пустыни – гармсиль. Сердце мое – с ветром, который, исподволь поднимаясь, крепчая, набирая силу, режет глаза, проникает сквозь ноздри, забивает легкие горячей пылью, колет сердце. Я сам – злой ветер! Ветер мятежа.
Народ вздохнет – будет буря.
Про кого это сказано?
Про Джахура. Про Салиха. Про меня.
– Податью душить, деньги драть на войско, на мечеть, на дворцовую рухлядь – они все тут как тут! А беда пришла – пропадай, город, как хочешь? – кричал Джахур.
– А мы тащились – думали, спасет нас эмир! – отвечали ему крестьяне. – Весь урожай отдали. Куда теперь?
– Урожаи созреет новый, – сказал Бекнияз. – Но кто ответит за гнет, за вечный страх, за иссыхание души? Чихнуть, плюнуть, суставами хрустнуть боишься. Не то что слово против сказать. Разве это жизнь?