Черное солнце. Депрессия и меланхолия
Шрифт:
Одержимость изначальным объектом — объектом, который надо перевести, предполагает, что возможным считается некоторое (конечно, несовершенное) соответствие между знаком и, естественно, не референтом, а невербальным опытом референта во взаимодействии с другим. Я могу именовать истину. Бытие, выходящее за мои пределы — включая и бытие аффекта, — может найти свое адекватное или почти адекватное выражение. Пари переводимости — это также пари власти над первичным объектом и в этом смысле попытка сразиться с депрессией (обусловленной захватывающим до-объектом, траур по которому я не могу завершить) при помощи каскада знаков, нацеленных именно на ловлю объекта радости, страха, страдания. Метафизика, одержимая переводимосгью, является дискурсом высказанной боли, успокоенной самим этим именованием. Можно игнорировать, отрицать саму изначальную Вещь, отдавая приоритет легкости копируемых и
Напротив, западный человек убежден в том, что он может перевести свою мать — конечно, он в нее верит, но именно чтобы перевести ее, то есть предать, перенести, освободиться от нее. Этот меланхолик одерживает верх над своей печалью, вызванной отделением от любимого объекта, благодаря неимоверному усилию, нацеленному на подчинение знаков, предполагающее возможность приведения их в соответствие с первичными переживаниями — неименуемыми и травматичными.
К тому же, в конечном счете, эта вера в переводимость («мама именуема. Бог именуем») приводит к дискурсу, который в высшей степени индивидуализирован, который уклоняется от стереотипов и клише, предполагая размножение личных стилей. Но тем самым мы приходим к главному предательству единичной Вещи, существующей в себе (Res Divind): если дозволительны все способы ее именования, не растворяется ли постулированная Вещь в себе в тысяче и одном способе ее именования? Постулированная переводимость приводит к множественности возможных переводов. Гот потенциальный меланхолик, которым является западный субъект, ставший ожесточенным переводчиком, находит завершение в убежденном игроке или же в потенциальном атеисте. Исходная вера в перевод превращается в веру в стилистическое совершенство, для которой иная сторона текста, его иное, пусть оно и является первичным, значит меньше, чем удача самого текста.
Глава 3. Фигуры женской депрессии
Приведенные далее фрагменты приводят нас не в универсум клинической меланхолии, а в невротические края депрессивно-меланхолического комплекса. Там мы обнаружим чередование депрессии и тревоги, депрессии и первертных действий, потери объекта и смысла речи и садомазохистского владения ими. Захваченность речью женщин — не просто случайность, которая могла бы оправдаться наибольшей, судя по статистическим данным, частотой случаев депрессии у женщин. Быть может, этим фактом приоткрывается одна из черт женской сексуальности-ее привязанность к материнской Вещи (и меньшая возможность прибегнуть к исцеляющей перверсии).
Каннибальское одиночество
С рождения Элен страдала серьезными двигательными нарушениями, которые потребовали нескольких операций, так что до трех лет она оставалась привязанной к кровати. Блестящее интеллектуальное развитие девочки обеспечило ей, однако, не менее блистательную профессиональную судьбу — тем более, что ее прежние двигательные нарушения исчезли, как и семейный контекст, который их, видимо, поддерживал.
Все прошло, кроме частых приступов сильной депрессии, которые, казалось, никак не были связаны с актуальным фоном ее жизни — скорее, вполне успешной. Некоторые ситуации (разговор с несколькими людьми одновременно, присутствие в публичном месте, необходимость защищать свое мнение перед теми собеседниками, которые его не разделяют) вызывали у этой пациентки оцепенение: «Меня просто прибивает к полу как парализованную, я теряю дар речи, рот словно бы залеплен гипсом, а в голове совсем пусто». Ее охватывает чувство полной беспомощности, а затем следует внезапное потрясение, которое отделяет Элен от всего мира, заставляет ее закрыться в своей комнате — в слезах и в многодневном безмыслии и безмолвии: «Я словно бы мертвая, но у меня даже нет мысли или желания убить себя, как будто бы это уже было сделано».
В этих ситуациях «быть мертвой» — это для Элен физический опыт, который первоначально не удавалось выразить. Когда же она попыталась позже найти описывающие его слова, стала говорить о состояниях искусственной силы тяжести, уничтожающем иссушении, отсутствии на фоне головокружения, пустоте, прорезанной черными всполохами… Но эти слова казались ей все еще чересчур неотчетливыми,
Океаническая смерть — полная и поглощающая мир и личность Элен, удрученную пассивностью безмыслия и неподвижности. Этот летальный океан мог задерживаться на дни и недели, обрубая интерес и доступ к чему-либо внешнему. Когда же в нем удавалось кристаллизоваться какому-то объекту или человеческому лицу, они тотчас становились мишенями для ненависти, ранящими или враждебными элементами, разрушающими или тревожащими, противостоять которым она могла, лишь убивая их. Умертвление этих чужаков в подобных случаях замещало собой бытие мертвой, а летальный океан преобразовывался в потоки тревоги. При этом именно тревога поддерживала жизнь Элен. После мертвенного оцепенения, выходя из него, она превращалась в собственный танец жизни. Пусть болезненная и, конечно, невыносимая, тревога, однако, отпускала ее к некоей реальности. Тех, кого требовалось убить, представляли собой главным образом детские лица. Это невыносимое искушение ужасало ее, так что она стала считать себя чудовищем, но оно же заставляло ее быть, выходить из небытия.
Лицо того бессильного ребенка, которым была она сама и с которым она с тех пор хотела покончить? Скорее, было ощущение, что желание убить появлялось только тогда, когда миру других, ранее затянутому летальным Я в его всемогущее бессилие, удавалось освободиться от захвата, которым его удерживала онирическая меланхолия. Охваченная депрессией женщина, сталкивающаяся в таком случае с другими, но не видевшая в них других, продолжала проецировать себя в них: «Я убиваю не тех, кто мне досаждает, или моих тиранов, я убиваю их младенца, которого они уронили».
Как Алиса в стране страданий, депрессивная женщина не выносит зеркал. Ее образ и образ других вызывают у ее уязвленного нарциссизма стремление к насилию и желание убивать, от которого она защищается, выходя в Зазеркалье и утверждаясь в ином мире, где благодаря безграничному пестованию своего застывшего горя она обретает галлюцинаторную полноту. Посмертный мир, в котором Прозерпина выживает в виде слепой тени. Ее тело уже в другом месте — отсутствующее, настоящий живой труп. Бывает, что она вообще не кормит его или, напротив, набивает его едой, чтобы с еще большим успехом от него отделаться. Смотря на вас своим блуждающим и невидящим взглядом, затянутым слезами, она вкушает горькую сладость заброшенности — ее бросили все те, кого здесь нет. Более всего занятая вынашиванием внутри своего тела и своей психики физической и моральной боли, Элен шествует среди других — когда она покидает свою кровать-могилу как настоящая инопланетянка, неприкосновенная гражданка воображаемой страны Смерти, которой ее никто никогда не сможет лишить.
В начале курса психоанализа Элен находилась в состоянии войны во своей матерью — бесчеловечной, напыщенной нимфоманкой, не способной на чувства и, по словам пациентки, думающей только о своих деньгах и о том, кого бы соблазнить. Элен вспоминала о «вторжениях» матери в ее комнату как о «нарушении неприкосновенности, взломе дома, изнасиловании» или же о чересчур интимных, чересчур откровенных высказываниях, адресуемых ей матерью в присутствии ее друзей — эти высказывания вгоняли ее в краску стыда и… удовольствия.