Чёрные снежинки, лиловые волосы
Шрифт:
Тоша объявляет мне на улице, что я веду себя невозможно, а я отвечаю, что мне невозможно без неё, без Тоши, и нам надо пойти в сквер неподалёку, выпить водки и закусить зелёным луком и петрушкой, что продаёт бабуля у гастронома, а потом взяться за руки и пойти по городу. Это ведь счастье — идти вдвоём по городу, обниматься, пахнуть луком, водкой, и не важно, что идёт дождь. Тоша смотрит на меня как на тряпку.
Я гляжу Тоше вслед, пока тонкая фигурка под пёстрым зонтом не скрывается за старыми тополями. Я не помню, как Тоша одета, как причёсана. Помню нелепый модерновый
— Ты почему в песочнице? — спрашивает незнакомая бабушка.
К бабушке топает по лужицам толстый насупленный внук. Такого крепыша июльским дождём не напугаешь. Малыш несёт в руке стальной советский самосвал, кузов самосвала лязгает. Что-то зовущее слышу я в этом лязганье. Как я оказался в песочнице?
Я возвращаюсь в общежитие, стучусь к спящему Зырянову, и мы едем устраивать меня на работу. Колька справедливо называет мой поступок «поломкой жизни». Ещё он говорит, что восемнадцатилетняя жена — или навсегда, или до девятнадцати. Ему бы афоризмы сочинять, Кольке!
Я забираю аттестат из училища искусств, расстаюсь с хоровой студией во Дворце культуры, по телефону порываю с бардами, увольняюсь из музыкальной школы. Оказывается, если ходить везде с угрюмым лицом и мрачно высказываться, отовсюду можно уволиться в один день. Давно пора уволиться. Жить на зарплату преподавателя нельзя. Унизительно — жить на грошовую зарплату. Странно, что раньше я этого не понимал. Крашеные стены школы, полосатый линолеум на полу, кабинет директора с тамбуром-приёмной, мой кабинет со стульями, с алюминиевыми пюпитрами, с полированным столом, на котором лежит зачехлённая ширпотребовская гитара, — всё какое-то неестественное, ненастоящее. Удивительно, что я тут работал несколько лет, начал ещё до армии.
У меня точно началась вторая жизнь. Получается, жизнь состоит из слоёв.
Бродя по пустой школе, дожидаясь директора, чтобы он мог открыть сейф и отдать мне трудовую книжку, я силюсь вспомнить, какие волосы у парня, что увёл Тошу. Силюсь — и не могу. Наверное, я ненаблюдательный.
Зато я предчувствую, что встречусь сегодня с ним. Где, как, зачем, не знаю, но мне становится холодно, и я вспоминаю, как пил горячий портвейн и прогонял Кольку. Это не страх, это холод потери. Мне было тепло в мороз, когда я ходил на вокзал за Тошей, а летом вот холодно.
Парень и вправду ждёт возле общежития. Дверца белых «Жигулей» открыта, парень курит, выставив ноги из машины. Не здороваясь, он говорит, что ему забрать бы Тошину гитару. Почему он всегда в футболке? У него десять, двадцать футболок? Он небрежно говорит, что гитару забыли, и поправляет солнечные очки. Парень с сердитым лицом скорее требует, чем просит. Всё-таки есть в нём что-то неприятное, вызывающее. Он-то не стесняется целовать Тошу на вокзале. Или на улице, у машины. Его поцелуй долгий, демонстративный, он означает обладание. Парню нравится множество людей вокруг. У меня подпрыгивают руки. Ненавижу солнечные очки. Они прячут глаза! Я приношу парню гитару и разглядываю его волосы. Они тёмно-соломенные, с отливом тусклой меди, как советские монетки. Они не будут зимней ночью лиловыми. Этого он у меня не отберёт.
С понедельника я выхожу на работу. Работа
— Будете учиться на резке. Через два месяца присвоим вам квалификацию машиниста резальных машин третьего разряда. — Кадровичка выдаёт мне пропуск.
«Машинист резальных машин», — шепчу я. Бицепсы сами собою шевелятся, набухают. Резальная машина, да во множественном числе, — звучит сердито и страшно. Теперь я в чём-то сравнялся с Тошиным парнем. У меня не злое лицо, но сердитая резальная работа.
Я был учитель, а теперь я ученик. Ко мне прикрепляют машиниста четвёртого разряда. «Резчика», как тут говорят. Я буду резать на машине бумагу. Я научусь быстро!
«Ты вернёшься, — вечером в цехе объявляет мне Колька Зырянов, объявляет с авторитетной усмешкой, и нас слушают, и Кольке верят, — вернёшься к гитаре. Дурь пройдёт, и вернёшься. Я тебя знаю. Ты играешь, как Бог».
Почти ничего не понимает в любви русский человек Колька Зырянов.
А в русском характере Колька понимает еще меньше.
10
Хорошо работать по ночам. Надо работать по ночам, а днём спать. Я каждую неделю прошусь у мастерицы в ночную смену. Говорю, что я «сова» и не могу просыпаться в шесть утра. Да, обязательно надо работать по ночам. Как Колька Зырянов. Тогда не будет бессонных ночей. Разве в выходные. Хорошо бы работать и в выходные.
Я поднимаюсь на приступок, нажимаю на чёрную, гладкую от частых касаний кнопку, запускаю листорезальную машину. Под крышкой быстро крутится цилиндрический вал с двумя ножами. Я — «стою на размотке». ЛР-4 разматывает и сечёт на прямоугольники громадные бумажные рулоны. В цехе их называют «ролями». Стучит скошенными ножами страшная машина, скрипит на ребристых осях поддон с растущей кипой бумаги, погромыхивают планки сколотки, шуршат по бумаге стальные усы, снимающие статический ток. Стёкла в окнах звенят от машинной натуги, в бетонном полу свербит, и в ушах свербит так, что машиниста передёргивает.
Отработав смену, вернувшись в общежитие, я путешествую в прошлое. У меня портативная, комнатная машина времени. Когда-то у меня было одно настоящее, а теперь вот завелось прошлое.
Я сажусь на диван, раскрываю футляр с гитарой, раскладываю на диване и на полу ноты. Ноты типографские, рукописные, написанные моим неразборчивым почерком — неразборчивым, торопливым, хотелось играть, не писать, — а больше в фотокопиях или снятые на ротапринте, дефицитные, иностранные: испанские, французские, итальянские, немецкие. Нотный стан, скрипичный ключ, восьмушки, тридцатьвторушки в тремоло, ступенчатый рисунок басов на добавочных линейках, сложные каденции удивляют меня. Иногда приходит странная мысль, что ноты чужие, я должен вернуть их хозяину.