Черный Пеликан
Шрифт:
Я мог признаться себе теперь, что он один мог бы стать моим другом – если бы захотел, хоть он бы, наверное, не захотел. Я мог признаться себе и в том, что он имел право судить меня и обо мне – но что толку в признаниях, даже когда их и выпускают на волю по бессрочным ордерам. Между нами высилась остроконечная тень, которую не смутишь потерянной половиной лица, не обманешь на на миг жалкой меткой, не собьешь с толку ни историями, цепляющимися друг за друга, ни торопливыми формулами зыбких слов, что силятся проникнуть за пределы обыденного, но пасуют на дальних подступах к главной тайне. Жаловаться некому и даже не стоит сожалеть, сожаления остаются глупцам; можно лишь цепенеть от отчаяния и покорно ждать, пока оно схлынет – и оно схлынет, не сомневайтесь, будучи недолгим, как недолго и все остальное, будучи обреченным на окончание, как и все прочее на него обречено.
На
к вам бредет одно и тоже,
по тропе за пустырем
громыхая костылем.
В колпаке из черной сажи
к вам придет одна и та же,
сосчитав, как казначей,
палачей и рифмачей…
Я обращался неизвестно к кому, бормоча будто про себя, а может и вслух, выкрикивая неслышным криком смазливой девице с телеэкрана, никого кроме которой не было поблизости. Имя этим строчкам было бессилие, и по-другому не могло быть – я чувствовал себя бессильным сейчас, как самая ничтожная тварь. Но и ничтожной твари хочется делиться с кем-то, особенно в отчаянии, как будто его можно заболтать хриплой скороговоркой, и я торопливо составлял заклинания, рифмуя начерно и – шепча, шепча.
На судьбу не стоит злиться –
эта песня не продлится,
подпоем на посошок –
вот и кончился стишок.
Смейся, клоун-кукарача,
от толпы лица не пряча,
позабавься от души
и на плаху поспеши…
И тут я снова вспомнил Гиббса, взирающего на меня с безучастного экрана, и застонал негромко от прокравшейся-таки жалости к себе самому. Я был один теперь, и как наивны казались все прежние одиночества, цена которым –горстка иллюзий, оттеняющих истинный сумрак подобно радужным мыльным пузырям. Дунь и разлетится, разлетится и лопнет; метка на щеке – то, что выделяют в остаток, но и эта алгебра не способна утешить… Что еще остается, за что уцепиться мне, за что удержаться?
Я поднялся неловко и стал бродить по тесному номеру из конца в конец, от стены к стене. Губы мои шевелились – сначала беззвучно, потом – бормоча ругательства и проклятья, а потом – вышептывая хрипло беспорядочные строки, десятки строк, приходящих на ум и тут же исчезающих в безвестии – не запоминаясь, не излечивая страданий и не оставляя будто никакого следа. Никакого и не единого, так казалось сначала, но и это было не совсем верно – что-то все же накапливалось в пространстве, отпечатки неуловимых слов, пойманных мною, пусть хоть на мгновение, создавали свою материю, эфемерную и неощутимую, прочнейшую, бесконечную, простирающуюся туда, куда непосвященным не дотянуться не только взглядом, но и самой мыслью, если даже они и осмелятся на подобную мысль. Мир менялся, даже и не меняясь вовсе, его очертания облекались в цепочки знаков, в рифмы и ритмы, представлялись мне, воссоздавались мной, становились вещественны и реальны, и я знал, что все это есть где-то, даже если и не может быть на сторонний несведущий взгляд. Там жила гармония и жила красота – и попавший туда мог прикоснуться к ним душой, словно ощутить вечность. Там двигались фигурки в замысловатом танце на ста сорока четырех полях, утверждая немыслимые сочетания, которые еще предстоит разгадать добравшимся до них когда-то. Там же брали начало и росчерки черной туши над океанским прибоем, и лунные блики в зыбучих песках – все, чему только достанет простора, чтобы воплотиться наяву, на что достанет усилия, чтобы дотянуться, узнать, поверить…
В пику вам, не приемлющим усложнений, – обращался я к аудитории посторонних, чуждых мне и буквою, и убогим духом, для которых и сам я был непримиримо чужим. – В пику вам или просто не замечая вас, не принимая в расчет, потому что в формулах моего расчета существуют вещи, которые нельзя потрогать руками, на которые, если хотите, нельзя наложить вашу алчную руку – тут же ускользнет сквозь пальцы, растворится, как мираж, как призрак. Что это, ничего и не было вовсе? – спросит любой, и окружающие лишь пожмут плечами в недоумении, чувствуя однако ж, хоть и не желая признать: это было, и это есть. Как назвать? – не отстанут дотошные, немногие из них – и тут же самые ретивые станут соваться с прозвищами одно плоше другого, упорно подгоняя под свои мерки, но и это напрасный труд – не стоит даже и стараться зря.
Спросите хоть у тех, кто и без вас вопрошает сам себя денно и нощно, – продолжал я запальчиво. – Спросите хоть у Арчибальда Белого, если уж не верите мне, и он лишь усмехнется вам в лицо. Чтобы прикоснуться к тайне, нужно быть достойным ее, а вам, ленивым душой, увы, откажут у первой же двери. Но таинство от того не становится ущербней, оно не нуждается в вас – и это главная истина, до которой, право, так легко дойти, если иметь привычку размышлять хоть изредка – а вот вы, вы нуждаетесь в нем сильней, чем в чем-либо другом, сильней, чем во всех убогих правилах бытия, сотворенных с такой натугой за тысячи лет, сильней даже, чем в сытости и утехах, о которых вы только и способны сосредоточенно думать. Ютясь в малой части, не просто выглянуть за границы, лишь единицам это под силу – тем, к которым вы беспощадны – но границы от этого не пропадают, отнюдь, и то, что за ними, остается как было, видите вы его или нет. Оно есть, объемлющее больше, чем можно себе представить, и есть тот обман, которым вы успокаиваете сами себя, чтобы не трястись в ужасе каждый час, вспоминая о неизбежности смерти, и Гиббс есть где-то – тело не обнаружено, слышите вы, неверящие, он живее вас всех. У них, наверное, была лодка – и Стелла ведь что-то говорила про лодку – вот и разгадка, ищи-свищи, а те, кто не понимают, пусть качают головами. Долой траур, пусть даже и в моем только мире. Если найти хоть один намек, то и за него можно уцепиться железной хваткой – уцепиться и размотать весь клубок до последней нити…
Я застыл посреди номера и всплеснул руками – я глупец, я теряю время! Хватит шептать бессмысленно, нужно засучить рукава и исполнять, что хотел. У тебя есть план – вот и действуй по своему плану. Кое-что придется изменить на ходу – ничего, изменим, перестроим, подправим…
Я бросился к столу, схватил конверт и написал на нем крупно: «Пиолину для Гиббса. От Витуса. Просьба передать». Ничего, ничего, еще посмотрим. Убит наповал… Как бы не так. Официального подтверждения не было, сами признались. У них была лодка, любому ясно, кто понимает…
Я выгреб из ящика всю припасенную там бумагу и вывел вверху первого листа: «Уважаемый Гиббс!» Потом отступил немного, написал первую фразу: «Я и сейчас хорошо помню свое появление в городе М.» – подумал с минуту и стал строчить, не поднимая головы, описывая все, все, что я хотел и не хотел сказать ему, в чем мог и не мог, умел и не умел признаться. Это вам не в мусорную корзину, приговаривал я про себя, это я не порву. У меня есть адресат, и я отправлю адресату, я передам, и пусть оно ждет хоть целую вечность. Это дождется, я верю, что дождется, а те, кто не верят, они мне не указ.
Торопясь и чуть сбиваясь с одного на другое, я излагал хронологию своего секрета, ничего не приукрашивая и не стараясь казаться дальновиднее, чем я был, хоть сейчас, задним числом, многое выглядело до смешного наивно. Умолчал я лишь про Веру, все ж остальное – и карьера, и солнечное утро, и решение, принятое столь внезапно, и конечно черный кольт, с которым пришлось бесславно расстаться – все нашло свое место и свой черед. Упомянул я и про игру Джан, и даже Любомир Любомиров высунул нос из-за угла, а потом, когда повествование вновь перенеслось в город М., добравшись до нашего совместного похода, то я будто опять услыхал шорох ящериц в песке и крик океанской совы, представил воочию ландшафты ночных дюн и бесконечный угрюмый берег. События наплывали и строились в замкнутые ряды, образы и картины, краски и звуки были послушны мне теперь – я владел ими и направлял по местам властной рукой, будто глядя с той высоты, где ничто уже не мешает глазу.
Наконец, пришло время вспомнить о самом главном, если не сказать странном или страшном, и тут я помедлил минуту или две с нетерпеливо замершим в воздухе пером, но затем написал лишь: «…и вы, Гиббс, сами знаете, о чем я», – почему-то понимая твердо, что не только само название, не произносимое вслух, но даже и стыдливый эвфемизм выйдут здесь неуместны. Он и впрямь знал сам, и я знал сам; ни мне, ни ему не было дела до посторонних суждений, и не стоило об этом говорить, хоть я и добавил одну ненужную фразу в горячечном стремлении объяснить необъяснимое.