Черный Пеликан
Шрифт:
«Посмотрим, посмотрим», – приговаривал голос, и камера надвигалась на мою сестренку, заполняя ею весь кадр. Мы стояли лицом к лицу, глядя друг на друга и не глядя, чувствуя и не чувствуя один другого, занятые будто каждый своим, но горевавшие об одном и том же. «Никто не будет… как ты… себя сам…» – вновь шептала она мне. «Четырнадцать ступеней… боль… пули в никуда…» – шептал я в ответ, и нечего было добавить, между нами зияла пропасть, и мы оба сознавали бессилие слов.
«Посмотрим, посмотрим… – звучал во мне скрежещущий металл. – Она-то знала, только тебе не говорила, невежде. Где, где твоя вера?..» Картинка сменилась наконец, и пропасть исчезла. Гретчен теперь была со мной, мы казались неразделимым целым, восставшим против всего света, против голосов и равнодушных трибун, против лжи и чужеродной сути. Мир словно застыл на месте, целую секунду я пребывал в безмятежности и покое, а потом вновь ударил медный гонг, все рассыпалось и разлетелось в клочья.
«Ты солгал мне! – загрохотал голос, сминая меня и пригибая к земле. – Солгал, и тебе не будет пощады! Кто слаб – тот слаб, что не доказано в свой срок – то забыто!.. Четырнадцать ступеней – оставляем как есть. Ты все ответил себе сам!»
Собрав все силы, я хотел выкрикнуть что-то, но язык не повиновался мне. Невидимый проектор вновь заполыхал ртутным
Да, соглашался я со своим мучителем, на иное нет и не может быть расчета. Кто глуп – тот глуп, что не доказано в свой срок – то упущено навсегда, а что доказано, пусть не тобой, с тем уже бесполезно спорить. Да, хотелось крикнуть теперь моей милой Гретчен, да, ты права тысячу раз, просто мы были так слепы, что не замечали этого, играя в свои игры, придуманные еще в детстве. Да, мне нечем тебя утешить, и другие не подскажут рецепта – им вообще нет до нас дела, они видят все так, как смотреть невозможно, ибо можно задохнуться от скуки. Но они не задыхаются, и это не их вина – просто им достаточно увиденного, и предложение устраивает вполне – а что до нас, то ни один из них не виноват, что мы отделены непроходимою пустотой, и наш удел – тратить слишком много сил, чтобы сблизиться с ними хоть на малость, хоть на короткий шаг. Но не тратить нельзя, пусть мы презираем их сонную сытость и слепоту – иначе одолевает центробежность, и поручни вырываются из рук. Среди одиночек слишком разреженно и страшно – вновь и вновь мы сомневаемся и отступаем назад, надеясь, что со стороны не видно, но как же видно, оказывается, со стороны, и как же мы смешны, неловки, жалки…
Я смотрел сквозь серый свет в угольные зрачки того, кто выбрал меня, и слезы текли по моему лицу, не примиряя и не принося облегчения. Пеликаны охотились, ликуя незнакомой жизнью, земля уходила из-под ног, а Гретчен поворачивала ко мне лицо, и я ласкал ее запретными ласками – все было можно, потому что запрет придуман теми, кто враждебен нашим душам и не огорчен ничуть отсутствием вопросительных знаков. Им не нужно надеяться и спасаться в фантазиях, их устраивает все, как есть, когда-то они заманивают тебя на берег океана, куда прилетает твой черный пеликан и скрежещет по стеклу – и ты обретаешь то же знание, которым так сильны прочие, даже и никогда не бывавшие здесь. Ты обретаешь его и отбрасываешь прочь – будто спасаешься, обжегшись, непригодный ему, неподходящий, ненужный – и понимаешь, что это навсегда, опровержения нет и не может быть. Ты думал, что можешь все, грозят тебе пальцем, проживи же по чужой воле – хоть сон, хоть целую жизнь – проживи и отбрось иллюзии, довольно обманывать себя. Вот твой предел, говорят тебе, когда уже видишь, что не способен на большее. Это – жизнь, говорят тебе потом, ты просто ее не знал. А химеры ранят всерьез, хоть никто и не верит, и одиночество безбрежно, и каждая ступень – это страшная, страшная боль… Пусть кто-то называет взрослением, но мы-то видим, что это лишь уловка, чтобы отобрать надежду, мы не можем взрослеть, как взрослеют они, ведь и они не умеют стать с нами наравне, и им не оказаться наедине с бушующей стихией, глядя в зрачки известно кому. Не оказаться может быть никогда, до самой смерти, а мне ведь еще столько осталось жить, и как же теперь жить с этим?..
Ветер засвистел бравурный марш, где-то вновь затрещали барабаны, и растерянная мысль пропала, не кончившись ничем. Свет вдруг померк, заслоненный гигантской тенью – черный пеликан взлетел и распластался надо мной, все увеличиваясь в размерах. Я затравленно озирался, в ужасе глядя на огромные крылья и кривой чудовищный клюв, готовый обрушиться и сокрушить, а пеликан издал воинственный клич и завис на мгновение, сжимаясь в пружину, изготавливаясь к броску. Тогда я закрыл глаза, не в силах даже закричать, а потом неведомая сила оторвала меня от земли и перевернула в воздухе. «Теперь ты веришь в мою власть?» – зазвучало у меня в голове дребезжащим железом, и я изыскивал последние силы, чтобы заставить язык сознаться обреченным «да», но услышал вдруг в изумлении, как что-то или кто-то внутри упорствует безрассудно – «нет, нет, нет!» – бросая последний вызов, так и не научившись сдаваться ни на одном из ста сорока четырех полей – и как сам я, помимо собственной воли, произношу нелепое «нет» запекшимися губами. Снова раздался громовой хохот, будто ссыпались камни по жестяной трубе, а потом что-то засвистело в воздухе, обожгло мне щеку раскаленной плетью, и я нырнул в колодец, кувыркаясь, как в ярмарочном колесе, тщетно пытаясь ухватить ускользающий проблеск сознания, шепчущего что-то знакомое, далекое, безумное.
Часть II
Глава 1
Острые обломки ракушек царапали мне ладони, пальцы саднили и немели от усилия – я разгребал песок неподалеку от воды, сев на колени и работая обеими руками. Когда начались влажные слои, дело пошло медленнее, на левой руке сломался ноготь, пришлось помогать себе каблуком, взрыхляя неподатливую поверхность полоса за полосой, пока не получилось требуемое – глубокая выемка квадратной формы. Морщась от боли, я занялся соединительным каналом – ровным желобом, по которому волны могли б добраться до искусственного бассейна, постепенно его наполняя. Песок летел во все стороны, соленая вода вспенивалась в западне, потакая азарту – давно уже мне не приходилось сознавать так остро осмысленность своих действий, их разумность и сосредоточенность на результате. Будто бы все сомнения и неудачи искуплялись теперь яростной жаждой завершить начатое, не позволяя себе ни минуты передышки. Наконец, через полчаса, воды набралось достаточно; я засыпал канал и уселся около, смахивая пот со лба и бездумно ожидая, пока осядет муть.
Океан мерно вздыхал, ожидание не тяготило – как всегда, когда знаешь, что ожидаемому от тебя не уйти. Мое миниатюрное озеро успокоилось, лишь изредка подергиваясь рябью, и вскоре стало прозрачным, поблескивая, как чайное блюдце или гладкая переливчатая слюда. Пора было приступать к самому главному. Я глубоко вздохнул несколько раз и, задержав дыхание, чтобы не всколыхнуть поверхность неосторожным выдохом, наклонился над водой, готовый к самому худшему, ловя зыбкий отблеск в неподвижном зеркале. Чужое лицо глянуло на меня бесцеремонно и грубо, и тут же мгновенная оторопь сковала все тело, хоть я и не ожидал иного. Нет, ничего ужасного не случилось, части его были целы и даже надежно пригнаны друг к другу, но все вместе изменилось до неузнаваемости, словно отрицая робкие попытки вновь прикинуться прежним собой. Пожалуй, никто другой не заметил бы разницы, и любой из моих приятелей без труда узнал бы меня, лишь наверное задержавшись взглядом на один лишний миг, но самому мне было куда виднее. Притворяясь бесстрастным, я глядел и глядел – пытаясь разложить по полочкам непрошеную новизну, строя в голове длинные ряды, сличая проекции и формы, путаясь в именах и списках. Хотелось осознать и привыкнуть поскорее, если уж не возмутиться и не изгнать, но привыкнуть не получалось – чистый лист словно таил в себе россыпь знаков, неразличимую до поры, смазанную мельчайшей рябью. Что это – твердость и упорство или одна лишь горечь? Мне не разобраться и не постичь, или здесь просто плохо видно?
Потом, утомившись, моргнув раз и еще раз, чтобы прогнать мутную пелену, я перевел дух и вгляделся вновь. Что-то все же было не так, что-то нарушало симметрию, и, повертев головой туда-сюда, я разобрал наконец – на левой щеке отпечатался след, хитроумное пятно на манер обезьяньей лапки, небольшое, но заметное даже и в этом, не слишком чувствительном отражении. Да, подумалось язвительно, пусть сам нашел ответы, на что не замедлили указать, но для других тоже оставили пометку – так оно, как видно, понадежнее. Чего казалось бы стараться, дело частное, ан нет – на всякий случай, для пущей ясности. Или это мне – чтобы я не забывал теперь? Но я бы и так не запамятовал, напрасный труд, озаботились бы лучше чем-нибудь другим. Или это таким же, как я – сколько их ходит еще, замеченных, не замеченных, помеченных, ускользнувших?.. Ясно одно – даже одним количеством, одной беспорядочной суетой можно добиться кое-чего, и мир рано или поздно обращает на тебя внимание. Но толку от этого – малая малость, все равно ничто вокруг не изменится ни на один штрих, лишь меняешься ты сам, чувствуя, что не успеваешь ничего доказать.
Я потрогал кожу на щеке – она была гладкой, лишь быть может воспаленной чуть-чуть. Тот, другой, смотревший на меня в ответ, вдруг ухмыльнулся и подмигнул обреченно, или это я подмигнул ему, трудно было отличить, да и к тому же этот кто-то вполне годился на то, чтобы оказаться мной – он был иным, но с ним можно было сжиться, особенно при отсутствии альтернатив. Вот альтернатив-то было по-настоящему жаль – я выругался в бессилии, а потом, вспомнив разом все, что случилось со мной накануне, стал хвататься беспорядочно за обрывки мстительных мыслей, замельтешившие вдруг в распухшей голове, порываясь тут же что-то оспорить и что-то решить, но признавая всякий раз, что все уже решено и так. Смысл решения непонятен, если уж начистоту – налицо лишь унижение, которым обескуражен до сих пор, высшая степень смятения, край отчаяния, к которому подвели вплотную. И уже не изменить, не прояснить, не добавить; «четырнадцать ступеней!» – резануло воспоминание, я застонал от ярости и ударил кулаком по зеркальной глади, разбивая ее на сотни осколков, крича что-то бессмысленное далекому горизонту, призывая кого-то и кого-то гоня, но уже через несколько минут успокоился окончательно и холодно усмехнулся обоим – себе и тому, кто опять отражался в моей импровизированной амальгаме, опрокинутой навзничь.
Всходило солнце, косые лучи резали берег на неравные части. Прошедшая ночь отзывалась ломотой во всем теле и звоном в ушах. Я помнил, хоть и не очень твердо, как упал вчера на песок после того, как улетели те, измучившие меня, к которым я не желал даже подбирать слов, как потом отполз подальше от воды, догадавшись стянуть мокрые ботинки, и проспал до утра под открытым небом, завернувшись в куртку, обмотав свитером ноги и подложив сумку под голову. Проснулся я от холода и все еще не мог согреться, несмотря на вырытый водоем. По всему телу пробегала дрожь, начинаясь снизу, от вновь надетых, но так и не просохших башмаков, а лицо горело, и испарина собиралась на лбу липкой пыльцой. Я вяло подумал, что заболеваю, но тут же и позабыл об этом, заглядевшись на горизонт, над которым поднимался яркий оранжевый диск, увлекшись невольно величественной картиной, в которой было все – и надежда, и простор, и вечность. Воспоминания померкли вдруг, сделались бесплотны и зыбки. Вчерашнее, от которого, казалось, не отделаться ни на миг, отступило и съежилось в дальнем пыльном углу. Меня охватило острое чувство жизни, захотелось сразу всего, как бывает в летучем сне, и я расхохотался во весь голос, даже и не думая о том, что вдали могут показаться точки, вырастающие в непрошеных судей, или и без них кто-то услышит и истолкует превратно – мне не было дела, самое страшное, убеждал я себя, осталось позади. Я повторял это про себя вновь и вновь, и слова затверживались в слепок, в прочный кристалл, который можно вертеть, побрасывать и ронять, не опасаясь повредить грани, и я понял, что нашел формулу, надежную и устойчивую, как заклинание, созданное целым поколением алхимиков, формулу, которая может объяснить необъясняемое и охранить от безумия, ежели таковое подкрадется неслышно. «Страшное – позади», – произносил я с удовольствием, облаченный в невидимые доспехи, а потом что-то еще запросилось на язык. У формулы существовала другая часть, и мои речевые органы, словно отдельно от меня, искали ее, производя на свет странные звуки. Наконец, будто мгновенный молниевидный сполох пронзил сознание насквозь, и я выговорил негромко: – «…но о главном – молчок!» – и это было именно то, что требовалось для окончательной победы – пусть недолгой и не видной никому другому. Я сидел на берегу и смеялся над всем остальным светом, поставившим мне ловушку и поймавшим в нее, но не погубившим до конца и, наверное, не знающим, что делать со мною дальше. Известно ли мне самому, что делать дальше с собой? Еще будет время разобраться, а пока – «о главном – молчок!»