Черный принц
Шрифт:
А Ульне, пожалуй, проведает супруга.
Расскажет о том, каким глупцом он был… Шеффолки не прощают предательства.
Никому.
Шеффолк-холл пылал.
Распустились белые бутоны газовых рожков, трепетали, наполняя зал резким, чрезмерно ярким светом, от которого у Марты слезились глаза. И она отступала в тень колоннады, туда, где медленно оплывали восковые свечи. В свечах не было никакой надобности, но Ульне с ними было привычней.
Разве мог он в чем-то отказать дорогой матушке?
Переменилась.
Очнулась
Помолодела.
И фигура сохранила девичью стройность. Марта провела по собственному животу, стянутому корсетом до того туго, что и дышать-то получается через раз.
Нет, надобно признать, что Освальд не поскупился, и собственное, Марты, бальное платье из розового дамасса [7] выглядит богато, но…
6
Грань – разновидность парчи.
7
Дамасс – более дешевая разновидность парчи, которая также отличалась металлическим блеском.
…не в платье дело.
Непривычно. И страшно.
Мать и сын?
Ложь, все ложь… но раскрой Марта рот, разве поверят ей? Вот он придерживает матушку под локоть, ведет ее к гостям, коих слетелось множество. Мужчины в черных бальных нарядах, похожие на разжиревших по осени грачей, такие же важные, расхаживающие по залу с ленцой.
Женские платья роскошны, подобные Марта только в журналах видела. Слепят драгоценности, которым холодный газовый свет пришелся по душе. И алмазы сияют, разгорается пламя в рубинах, и холодная сапфиров синева завораживает.
Подходят. Кланяются хозяевам.
Разглядывают.
Удивляются, что Ульне, обезумевшая Ульне, вовсе не так безумна, как о том говорили.
Марта вытащила из ридикюля овсяное печенье, несколько залежавшееся, но Освальд в преддверии приема выгреб все ее запасы, мол, нечего матушку позорить.
А печенье Марту успокаивает.
Она, когда в Шеффолк-холл приехала, то первым делом наелась досыта, и именно печеньем, каковое дома только по праздникам и покупали… казалось, жизнь теперь сплошным праздником и будет.
– Марта! – Господина, облаченного в темный, с прозеленью, сюртук, она не сразу узнала. Постарел-то как! Лысина, некогда проклевывавшаяся на макушке, ныне разрослась, и редкие пучки волос торчали над мясистыми ушами, кои сами обрели цвет темно-красный, будто бы господин испытывал мучительное чувство стыда. Красным был и хрящеватый нос его, и глубоко запавшие глаза. – А ты нисколечко не изменилась. Все такая же красавица!
Марта знала, что ей лгут, но ложь эта была приятной.
– А я вот постарел, постарел. – Ансельм поклонился. – Увы, не пощадили годы…
– Все мы стареем. – Марта поспешно отряхнула перчатки от крошек, правда, запоздало подумала, что теперь крошки будут на юбке, но… вдруг да не заметят?
Ансельм припал к ручке.
– Рад, что Ульне решила покончить с этим глупым трауром… если его можно так назвать. – Ансельм вставил в левый глаз стеклышко монокля. Цепочка свисала до самой шеи, узкой, морщинистой, перехваченной белым воротничком и широким кольцом галстука. – Она по-прежнему хороша… а Освальд никак в матушку пошел?
– В матушку, – подтвердила Марта, озираясь.
Старый лис не просто так появился, и… достаточно намека, чтобы насторожить его. Отступит.
Исчезнет.
А он, точнее его снулая дочь, возле поплиновых юбок которой крутится Освальд, нужны подменышу, и Марту тянет намекнуть, испортить чужую игру.
Она открывает рот.
И закрывает.
Освальд поймет, на ком лежит вина за провал, и тогда… нет, Марта не настолько смела.
– Конечно, конечно… на кого же еще, – хмыкнул старик. – Мальчик вырос у вас на руках…
Освальд подал руку, приглашая девицу фон Литтер на танец. И она, порозовев так, что это было заметно и под слоем пудры, согласилась.
– Слышал, что вы заменили ему мать. – Ансельм улыбался, демонстрируя выпуклые красивые зубы, ровные и удивительной, неестественной почти белизны.
– Д-да… – Марте отчаянно хотелось спрятаться, но она подозревала, что сбежать от излишне назойливого гостя не выйдет.
– Ульне так холодна… ко всему была занята своими бедами…
…да, он верно говорит. Безумная, безумная Ульне… она виновата, что Освальд стал таким. Она по-своему все же любила сына, но ее любовь, как и Шеффолк-холл, была лишена тепла.
Мальчик страдал.
Ему было так страшно в огромных герцогских покоях, где полно теней и звуков, признаться, Марта и сама опасалась туда заглядывать… а эта ужасная кровать под балдахином? Ребенок терялся в ней. Марта распрекрасно помнит Освальда, бледного, тощего, с неестественно длинными руками и острыми коленками. Вот он, забравшись на кровать, дрожа – в комнатах топили мало, редко, сидит, похожий на призрака в белой своей рубашке. И ночной колпак съехал, упал на пол, и надо бы поднять, ведь Ульне будет ругаться, но Освальду страшно.
Он так и сказал Марте:
– Я боюсь. Возьми меня к себе.
– Не могу. – Она подняла колпак, от которого едва уловимо пахло мышами – в доме в тот год развелось множество мышей, и сказала: – Мама будет ругаться. Ты же не хочешь огорчить ее.
Освальд покачал головой.
– Ложись спать. – Марта отбросила тяжелое, слишком уж тяжелое для ребенка одеяло.
А он вновь головой покачал и пожаловался:
– Там шелестит.
– Где?
В матраце, плотном, некогда пуховом, но пух давно уже заменили соломой. Поверх матраца легли старые меха, а в них и в соломе обосновались мыши.