Черный треугольник. Станция назначения - Харьков
Шрифт:
– А что он сделал, если не секрет?
– Это не секрет. По его вине в Харьковской каторжной тюрьме погиб один молодой товарищ.
– Галицкий?
– Да, Борис Галицкий. Вы его знали?
– Немного.
Если бы Эмма Драуле работала агентом третьего разряда в бригаде «Мобиль», я бы объявил ей благодарность в приказе. Но ни Муратов, ни она у нас не числились и даже не претендовали на имеющиеся вакансии. Поэтому, выслушав ее рассказ о происшедшем, я ограничился рукопожатием.
Похоже было, что розыски сокровищ «Алмазного фонда» не только выбрались из тупика, но и успешно
В течение семи дней Матвеев находился в одиночке рядом с Галицким и перестукивался с ним через стенку.
– Простите за нескромный вопрос, – сказал он, когда мы с ним наконец нашли укромный уголок в одном из коридоров Центрального правления тяжелой индустрии. – Вы сидели когда-нибудь в тюрьме?
– Да, при царе.
– Тогда вы понимаете, что такое связь с товарищем, от которого тебя отделяет тюремная стена. За это время мы с Галицким сблизились, хотя ни разу не видели друг друга. Он мне рассказывал про свою мать в Тобольске, про жену…
– Он разве был женат?
– Да, ее звали Еленой. Он очень беспокоился за нее. Но это лирика. Вы меня, конечно, не для этого разыскивали.
Он был прав: знать, что Галицкий перед смертью вспоминал о Елене Эгерт, мне было ни к чему, впрочем, как и ей…
По словам Матвеева, Галицкий вначале даже не сомневался, что его скоро выкупят. Он спрашивал у соседа, не нужно ли тому что-либо передать на волю, и обещал после освобождения вызволить Матвеева из тюрьмы. Галицкий уверял его, что организация, к которой он принадлежит, имеет доступ к сотрудникам контрразведки и располагает ценностями для выкупа своих провалившихся товарищей.
Позднее Галицкий в значительной степени растерял свой оптимизм, но все же надеялся на освобождение. А за два дня до гибели он получил дурные вести: один из товарищей, некто Кореин, оказался предателем, и теперь его, Галицкого, ждет смерть. Тогда же Галицкий получил письмо от самого Кореина. Тот пытался оправдать свое предательство особыми соображениями и просил Галицкого простить его.
Матвееву рассказывали, что, когда за Галицким пришли в камеру, он кинулся на офицера комендатуры и чуть было не задушил его. Офицера спас надзиратель, который выстрелил в смертника из нагана. Тут же в камере конвойные добили раненого штыками.
Матвеев не знал Кореина. Но я знал Кореина достаточно хорошо – это был психически ненормальный человек, не отвечающий ни за себя, ни за свои поступки. Я не мог представить его себе ни идейным анархистом, ни предателем святого дела анархии. И для того, и для другого требовались как минимум не слишком вывихнутые мозги.
Корейшу точно так же нельзя было назвать предателем. Как свалившийся на голову кирпич – убийцей. Но то, что Жакович-Шидловский после гибели Галицкого порвал с Кореиным всякие отношения, а сам Галицкий называл его предателем, давало пищу для размышления. Заслуживало внимания и упоминание о письме Кореина, в котором тот «пытался оправдать свое предательство какими-то особыми соображениями и просил Галицкого простить его». В сочетании с тем, что Кореин в ноябре девятнадцатого при каких-то скандальных обстоятельствах покинул ставку Махно и его разыскивала махновская контрразведка, все эти факты приобретали значение и могли лечь в основу некой достаточно убедительной гипотезы. И все же эту гипотезу я выдвинул лишь после обстоятельной и поучительной беседы с импозантным седобородым мужчиной, напоминавшим мне архиепископа Антония Храповицкого.
Несмотря на внушающую благоговение внешность, хорошо сохранившийся старец никогда не был священнослужителем, хотя переменил на своем веку немало профессий.
Феофан Лукич Севчук служил сторожем, опилочником в трактире на Клочковской, вышибалой в фешенебельном публичном доме, конюхом, лакеем, а последние годы – швейцаром вначале в Коммерческом клубе на Рымарской улице, а затем в особняке фабриканта Бригайлова, где снимал квартиру полковник Винокуров. На этой же квартире полковник в ноябре девятнадцатого был убит…
После освобождения Харькова Красной Армией, когда особняк Бригайлова был занят под рабочий клуб, старик собрал в швейцарской свои вещички и исчез. Сухов, занимавшийся розысками старика еще до моего приезда, ухитрился отыскать его на станции Новая Бавария, где тот обосновался в домике у своего сына, железнодорожного рабочего.
Жизнь на маленькой, тихой станции Феофану Лукичу порядком надоела. Он привык к шуму большого города, к полнокровной, кипучей жизни публичного дома («Ух и мамзели были – тигры! По сю пору в дрожь кидает!»), к пьяному раздолью трактиров и «господской деликатности».
– Всю жизнь, почитай, в образованности прожил – «Пожалуйте, ваше сиятельство!», «Пардон, мадам!» и прочее. А тут на старости годов и выпить не с кем, чтобы по-деликатному, без матерщины или еще чего такого, – доверительно говорил он мне. – Станция – она и есть станция. Пыль да грязь, мастеровщина да необразованность. Не столько людей, сколь блох да тараканов. Оно известно – тоска. С тоски всякая нечисть и заводится. Ну и поезда гудят, будто им шило в зад воткнули. До того гудят, подлые, что не знаешь, чем уши заткнуть. А тут еще колеса – тук-тук, тук-тук. Поживешь так с годок и, не дождамшись смертного часа, живым в гроб на карачках полезешь. Ей-богу!
Я спросил его о Винокурове, который, как мне показалось, был таким же светлым воспоминанием, как и беспорочная служба в публичном доме. Феофан Лукич насупился.
– Ну что о ем сказать? – развел он своими мускулистыми, несмотря на возраст, руками. – Ныне как о таких, как он, говорят? Контра, говорят. Гнида, говорят, белогвардейская, в печенку его, в селезенку и прочие какие ни на есть места. А я так не могу, потому как совесть имею и деликатность в обращении ценю. Хоть в распыл пускайте, а душой не покривлю! Миль пардон!