Черский
Шрифт:
Черский положил перо и взглянул на вошедшую жену.
— На корме карбаса мы построили каюту. В ней тебе будет спокойно, — сообщила Мавра Павловна.
Черский проследил, как жена подняла ящик и скрылась за дверью, и снова склонился над письмом.
«…Я делаю нижеследующее постановление, которое во имя пользы для науки и задач экспедиции должно быть принято во внимание и местными властями: в случае моей смерти, где бы она меня ни застигла, экспедиция под управлением жены моей Мавры Павловны Черской должна все-таки ныне летом непременно доплыть до Нижне-Колымска… Если экспедиция 1892 года не состоится в
Он к чему-то прислушался, потом посмотрел в синий проем окна на берег Ясачной. На реке покачивался юкагирский карбас — неуклюжее суденышко с квадратным парусом, острым длинным носом, крутой, яйцеобразной кормой. Степан построил на корме что-то вроде навеса, только отдаленно похожего на каюту. Это для него, чтобы он мог отдыхать, работать, укрываться от непогоды. Жена все помнит, жена ничего не забудет.
— Милая ты моя Мавруша!
Слезы выступили на его глазах, он смахнул их ладонью, наклонился над завещанием и решительно заключил:
«После всего изложенного выше, смею надеяться, что местные власти за все время экспедиции благоволят способствовать ее целям так же, как это делалось ими и при моей жизни.
Начальник экспедиции И. Д. Черский
Верхне-Колымск.
Мая двадцать пятого дня 1892».
И. Черский.
Александр Лаврентьевич Чекановский.
Могила И. Д. Черского.
Две мысли, выраженные им в конце завещания, поразили его: «Как это делалось при моей жизни».
— Я еще надеюсь прожить месяца два! Может быть, вычеркнуть фразу? И эту фразу надо убрать:
«Местные власти за все время экспедиции благоволят способствовать ее целям».
Вот когда ложь становится святой! Власти благоволили ему в его целях? Ведь это неправда! Ты написал неправду, ты солгал, солгал только потому, чтобы охранить от ненужных препон свою экспедицию.
Он потянулся к перу, чтобы вычеркнуть обе фразы: первую — страшную, вторую — лживую. И не вычеркнул.
Черский прикрыл глаза. Тонкие веки стали пепельными, синяя жилка над левым виском робко запульсировала. Борода беспомощно расстелилась по сюртуку, руки упали по бокам стула.
С улицы доносились голоса жены, сына, Степана, Эллая, отца Василия, Онисима Слепцова, но он уже не воспринимал их разговоров.
Он видел, как жена пронесла к карбасу гербарий, но не понимал, что это.
Прошел Степан, сгибаясь под каким-то мешком. Зачем?
Отец Василий прогрохотал своим толстым басом: «Парус надо укрепить, парус!» Для чего?
В избу вошел Саша, осторожно,
Он вспоминал другое юное лицо, похожее на сыновье, словно от этого зависело что-то очень важное и необходимое для него. Наконец вспомнил: да ведь это же его собственное лицо из отлетевшего детства. Но как только память подсказала ему это, он потерял интерес к лицу сына.
На солнечном луче, пересекшем избушку, маленьким маятником раскачивается паук, в распахнутое окно влетела белая бабочка и закружилась над паутиной. Розовые чайки кувыркаются в небе, воды Ясачной колеблются за окном. Они все шепчут и шепчут свое, непонятное, недоступное душе человеческой, но это успокаивающий призывный шепот.
Белая бабочка села на желтую руку — живой однодневный цветок бледного севера. От ее невесомого прикосновения теплота расходится по дрожащим пальцам и смиряет дрожь. Солнечный луч, выскользнув из-под паука, падает на бабочку, и она вспыхивает, как драгоценный камень. Грязные следы на полу подсохли и стали выпуклыми, скрипучие половицы безмолвствуют, тени в углах голубеют.
Прошлого нет, настоящее остановилось, уступая дорогу будущему. Совершенно спокойно стучит сердце, кашель исчез, легко и свободно дышать. В голове— солнце. Все вокруг полно солнечного света, и не из него ли возникают любимые, всегда незабвенные стихи: «Мы живы, горит наша алая кровь огнем нерастраченных сил». Черский улыбается радостной улыбкой. «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы!» Улыбка ширится и растет.
«Ку-ик, ку-ик, ку-ик!»
В небе кувыркается чайка, белая бабочка выпорхнула в окно, щелкает по воздуху тяжелый парус…
Наступил последний вечер перед отъездом из Верхне-Колымска.
Черский чувствовал себя хорошо, его хорошее настроение передавалось Мавре Павловне, Степану, всем провожающим. В избушку приходили попрощаться верхнеколымцы. Отец Василий сел в переднем углу и молчал насупившись.
Явились Эллай, Атта, Онисим, а с ним охотник-якут Филипп Табагрыр. Черский еще зимой слышал о нем как о талантливом сказителе и импровизаторе. Филипп охотился в лесах Сиен-Томахи и только что вернулся.
Атта подала Черскому расшитые красным и синим бисером рукавички из равдуги — выделанной кожи молодого олененка и теплые носки из гагачьего пуха.
— Это тебе, чтобы пели ноги и не плакали руки, — смеясь, сказала она.
— Спасибо, Атта!
Эллай осторожно положил к ногам Черского туго набитый мешок.
— Что это? — спросил Черский.
— Тебе мой подарок.
— Что ты мне даришь? Я ведь знаю, у тебя нет ничего.
— Десять соболей и пять серебристых лис. Два мешка сушеной юколы я отнес на карбас.
— Нет, — ответил Черский. — Нет, нет, — почти выкрикнул он. — Я не принимаю таких подарков. Зачем ты их принес? Ты же знал, что я не приму! За рыбу, спасибо, меха забери.
Эллай опечалился, но Черский был непреклонен. Наступило тягостное молчание: его тактично разрушил Филипп Табагрыр.
— Чуть-чуть не опоздал тебя проводить, Уйбан. Для меня было бы плохо. Недобычлив бы стал на охоте, не проводив гостя. Говорили мне, ты хотел послушать, как я пою?
— Хотел и хочу, — обрадовался Черский.