Черский
Шрифт:
— У меня очень плохие песни, однако. Тяжелые песни.
— Все равно я хочу их слушать.
Филипп сел на корточки около порога. Мавра Павловна быстро взяла карандаш, тетрадку и приготовилась записывать. Черский откинулся к стене, зажав в кулаке бороду. Отец Василий, подобрав рясу, настороженно слушал.
В раскрытую дверь вливалась бездумная яснота белой ночи, сияла из полумглы река. Лиственница зеленела в негаснущем небе легким парусом. Комары еще не родились, и вечерний воздух не стонал от их тонкого звона. Молчали даже собаки,
Филипп запел тонко, пронзительно, грустно:
— Мы родиться родились. Зачем? Кто нам путное что-нибудь скажет на это? Никто! Почему мы питаемся голой нуждою и ждем восходящего солнца? Все солнца мы ждем, ждем и день, и два, и четыре. Я солнце увидеть желаю, пока торбаса не порвутся, не будут колени в крови. Что путного в этом, не знаю. Но знаю, что стану скелетом, пока себе пищу промыслю.
Вот так я хожу и думаю только о пище. Как яйцо в скорлупе, таежные люди живут. Я это от крайности горя пою. И эту вот песню кончаю на крайности горя…
Мавра Павловна торопливо записывала, Черский слушал, наклонив голову. Отец Василий тяжело вздыхал. Филипп оборвал пение.
— Я тебя расстроил своим волчьим воем, Уйбан? — В белесой раме двери лицо Филиппа казалось расплывчатым, как лунное пятно на воде.
— Расстроил, — чистосердечно признался Черский. — Но не волчьим воем, а правдой своей песни, Филипп. «И я от крайности горя пою». Как это верно, как правдиво!
— Я тебе спою другую песню, Уйбан. Повеселее. Хочешь, лучше я спою песню о тебе? Вот буду смотреть на тебя, на красивый дом твой, на всех буду смотреть и петь.
Горькая улыбка тронула губы Черского. У каждого свое понятие о красоте и великолепии. Жалкая лачуга Черского казалась Табагрыру необыкновенным дворцом. А Черского он принимал за друга великого белого царя. Царь послал своего друга помочь северным людям.
— И пой, — сказал Черский. — Пой обо мне, о моем дворце, о великолепных вещах моих, пой, о чем хочешь, но правду. Одну правду. Одну правду.
Отец Василий пошевелился в углу: неподвижная черная фигура его напоминала большого старого ворона. Черский взял со. стола старый номер «Нивы», стал перелистывать страницы.
Табагрыр прислонил голову к косяку двери, устремив глаза на стену избушки.
Потом запел немного печально, но торжественно:
— Из-за девяти верст я вижу твой дом с девятью окошками. Вижу тебя, девятью пальцами читающего девять книг. У тебя красная, как бы золотая, борода и каменные блестящие глаза…
«О чем это он поет? — подумал Черский и положил журнал на лавку. — Девять книг — это девять страниц «Нивы», а каменные глаза — мои очки. Он превращает в поэзию все, что видит».
— Ты жил в стране, где, должно быть, очень тепло, где путное солнце и хорошая пища. И все же ты приехал в наш край, холодный ветреный край, чтобы посмотреть, как якуты живут и юкагиры. И ты видишь, как живем мы, морозные люди, и все пишешь, все пишешь. Ведь недаром у тебя девять пальцев, читающих
Филипп приподнялся с корточек, подошел к столу, на котором лежал фотографический альбом, перекрестился, благоговейно поцеловал его и вернулся к порогу.
Несколько мгновений он осматривал тусклое стенное зеркало, стеклянные колбы с заспиртованными рыбами и мышами.
И снова запел:
— Из-за девяти верст виден твой дом с окошками, а зеркало вижу за семьдесят верст. Вижу и такую вещь у тебя, что сама поет, играет и смеется. На девяти окошках стоят девять рюмок с разными винами. На тех же окошках лежат девять медалей. Царь наградил тебя ими, видать, за большие заслуги…
«Не девять, а три, — усмехнулся Черский. — И совсем не медали, а компасы и рулетка».
— Из-за девяти сажен вижу девять твоих подушек, сверкающих, как черное серебро, из-за девяти шагов видны твои девять перин, как белые лошади. И вижу, как ты тоскуешь и вспоминаешь своих друзей. Когда уезжал ты из Аршита 1– города, то, должно быть, плакал, прощаясь с друзьями. Поедешь теперь к Ледовитому морю и будешь опять плакать, прощаясь с друзьями. Но мы, друзья твои, говорим: не плачь при разлуке. Ты едешь туда, где не были наши карбасы, куда не залетали розовые чайки. Ты вернешься обратно к нам с Ледовитого моря, и мы поплачем от счастья и посмеемся над горем.
Филипп замолчал. Молчал Черский, молчал отец Василий, карандаш вздрагивал в руке Мавры Павловны. Трепетное дыхание белой ночи освещало убогую хижину. Черные тени на полу казались выпуклыми. Черский не решался похвалить песню Филиппа. Что ему похвала? Все равно что винчестер без пули.
— Спасибо тебе, Филипп! Большое спасибо!
Крепкие пальцы таежного охотника осторожно пожали худую руку ученого.
На рассвете 31 мая Черский в теплом пальто, с шарфом на шее сидел у стола, терпеливо ожидая, когда Степан объявит о начале отъезда. В комнату вошел Генрих, смущенный, подавленный, тоскливо заговорил:
— Прости, дядя, что я покидаю тебя в самые трудные минуты.
Глаза Черского похолодели.
— Я не сержусь на тебя, Генрих. Каждый волен распоряжаться своею судьбой. И никто, даже ты сам, не виноват в отсутствии мужества. Желаю успешно возвратиться в Петербург.
Генрих поклонился и выбежал из комнаты.
Вошел Степан.
— Пора, — сказал он. — Пора отправляться в путь, — и приподнял Черского сильными добрыми руками.
Все жители Верхне-Колымска толпились у карбаса. Отец Василий, Эллай, Атта, Онисим, Филипп Табагрыр обнимали Черского, Мавру Павловну, Сашу, желали здоровья и счастья.