Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
К последнему суждению можно было бы по всей справедливости добавить еще и то, что едва ли не первыми ревизовали важнейшие «традиции декабризма» сами декабристы, причем не те и не тогда, которые и когда отошли от декабризма, а оставшиеся декабристами, до Сенатской площади включительно. Более того, без особого риска впасть в некую крайность, можно утверждать, что именно подобного рода «ревизия» важнейших принципов декабризма явилась уже для самих декабристов формой развития декабристских принципов, поскольку эти самые принципы обнаруживали тенденцию к исторической несостоятельности. Это обстоятельство может показаться странным или даже с порога, как говорится, быть отвергнуто лишь в том случае, если не иметь в виду, что, вообще говоря, в любом обществе не может не существовать та или иная степень духовной многослойности, не могут не сосуществовать — мирно или совсем не мирно — разные уровни и типы общественного сознания. Да даже и «отдельно взятый» человек, не рождаясь, естественно, с готовым мировоззрением, претерпевает, если только развивается, процесс внутреннего противоборства разных мировоззренческих тенденций. Ведь мировоззрение — не данность, а процесс, в котором что-то постоянно отмирает, угасает, изживается или рушится вмиг, а что-то зарождается и находится в становлении или вмиг открывается «внутреннему взору» человека. Это — река, у которой есть и поверхность, и глубинные, придонные течения, скорость и даже сам состав которых не одинаков. Даже к относительно сформировавшейся личности применима мысль о соотношении разных мировоззренческих слоев, порой исключительно контрастных, даже совершенно, казалось бы, несовместимых. Все это,
В тот год, когда было написано письмо Белинского, отрывок из которого мы выше тут привели, был убит Пушкин. В тот же год, уже объявленный сумасшедшим, Чаадаев писал своему другу Якушкину в Ялуторовск:
«Я знаю, с каким благородным мужеством ты сносишь тяжесть своей судьбы; я знаю, что ты придаешься серьезному изучению, и удивляюсь многочисленным и твердым знаниям, приобретенным тобою в ссылке. Не могу тебе выразить, сколько я всем этим счастлив и сколько я горжусь, что так хорошо тебя угадывал. Есть старое изречение, мой друг, несколько, впрочем, отзывающееся язычеством, а именно, что нет прекраснее зрелища, как зрелище мудреца в борьбе с противным роком; но меня еще более увлекает исполненный ясности взгляд, который ты устремляешь на мир из своего безотрадного одиночества. Вот чего высокомерная древность не умела открыть — и что верный ум естественным образом находит в наше время. Однако же, хоть я и не знаю, какие теперь твои религиозные чувствования, но, признаюсь тебе, не могу поверить, чтобы к этому душевному спокойствию ты пришел путем того оледеняющего деизма, который исповедовали умы твоей категории, тогда, когда мы расстались. Изучения, которым ты с тех пор отдавался, должны были тебя привести к серьезным размышлениям над самыми важными вопросами нравственного порядка, и невозможно, чтобы ты окончательно остался при том малодушном сомнении, дальше которого деизм никогда шагнуть не может… Прошу у тебя извинений, мой друг, в том, что это мое первое письмо все наполнено моими обычными помыслами… но ты понимаешь, что в теперешнее время мне труднее, чем когда-либо, освободиться от влияния идей, составляющих весь интерес моей жизни, единственную опору моего опрокинутого существования. Я далек, однако же, от мысли навязывать тебе свои мнения; мне известен склад твоего ума, и я очень хорошо знаю, что ни годы, ни размышление, ни опыт жизни, по которой прошло неизмеримое бедствие и неизмеримое поучение, не в состоянии существенно видоизменить ум, подобный твоему… Но как бы то ни было, конечно, в одном ты будешь одинакового со мною мнения, а именно, что мы не можем сделать ничего лучшего, как держаться, сколько то возможно, в области науки»…
…Мужайся, сердце, до конца: И нет в творении творца! И смысла нет в мольбе!«…Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда… Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже… Что до нас, то если земля нам неблагоприятна, то что мешает нам взять приступом небо?.. Правда, что по этому вопросу мы с вами расходимся во взглядах… вы полагаете, что между вами и небом лопата могильщика. Печальная философия, не желающая понять, что вечность не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын Человеческий; что она может, что она должна начинаться еще в этом мире, и что она действительно начнется с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтобы она началась…»
Не знаю я, коснется ль благодать Моей души болезненно-греховной, Удастся ль ей воскреснуть и восстать, Пройдет ли обморок духовный?В мольбе нет не только смысла, нет в ней и морального основания. Если ты по своей воле выбрал свою судьбу, в мольбе твоей прозвучит нечто сходное с признанием несостоятельности выбора, стремление переложить бремя выбора на плечи другого. И еще нечто, сходное с призывом к пощаде. Если ты при этом обращаешься и к богу. Религиозный фатализм — та же расписка в собственном бессилии, бессилии собственной воли. Так или иначе, мольба — сигнал о «сдаче на милость победителя». Вот почему о себе, о смягчении собственной своей участи молить бывает недостойно. Не из гордыни, а по прямому чувству нравственного самосохранения и личной общественно-исторической значимости.
«…Наше положение таково, что мы никогда не подадим руки прежде, нежели не увидим, что нам протягивают обе; а сознание правоты своего дела дает нам право иметь столько гордости, чтоб не вымаливать внимания, как милостыни. Наше несчастие было пробный оселок, на котором узнают достоинство чистого и поддельного золота».
«Судьба лишнего ропота от меня не услышит…»
«Я здоров… Жизнь в Петровском очень сносна; я живу один в комнате теплой, довольно светлой и, как вы можете представить, очень чистой. Вообще Петровская тюрьма так хорошо устроена, что не только в России, но, вероятно, и нигде в этом роде нет другого подобного…
Не подумайте, чтобы я говорил вам это единственно в утешение; не только обман, но даже преувеличение в этом случае почел бы я для себя относительно вас непозволенным. Кто не испытал жизни, какую мы ведем здесь, не может постигнуть ее; я вам скажу, и вы мне поверите, что, когда я бываю мысленно со всеми вами, близкими мне, и когда на ваш счет ничем не встревожен, я бываю так счастлив, как едва ли бывал когда-нибудь, когда жил на том свете; другому эти выражения покажутся признаком сумасшествия или по крайней мере вздором, но вы, может быть, меня поймете и наверно поверите мне… Вы очень знаете, что сентиментализм не мой порок… Что вам сказать еще о себе. Телесно, говорят, я не очень постарел за эти годы, седых волос, однако, много прибавилось. Душевно не только не постарел, но, как мне кажется, право, помолодел: иногда так светло, как прежде никогда не бывало…»
Письмо было переправлено с оказией. Это было первое подробное известие, полученное близкими Якушкина и описывающее условия жизни заключенных. Письмо затем распространялось в списках. В письме подробно описана «комната» Якушкина, распорядок дня каторжан. Все это выдержано в тоне, представление о котором вполне дает приведенный тут отрывок. Нет не только жалоб или просьб, — письмо исполнено настроением какого-то особого рода удовлетворения и спокойствия и той неколебимой уверенности в себе, которой словно бы наперед не страшны, не грозят никакие испытания, напасти и превратности судьбы. Чувствуется, что в чем-то очень для него важном, может быть, даже самом для него главном Якушкин, судя по всему, знал, что теперь он уже навсегда непобежден.
Участник восстания Черниговского полка И. И. Сухинов, скрывшийся после разгрома восставших, был затем арестован в 1826 году в Кишиневе и осужден на каторгу вечно. Находясь в Зерентуйском руднике на каторжных работах, он начал готовить восстание политических и уголовных каторжан, восстание провалилось. Зачинщики — расстреляны, кроме самого Сухинова, успевшего покончить жизнь самоубийством. Есть свидетельства относительно того, что существовали и иные планы побегов с каторги. Упорно готовился к побегу Лунин, считавший, что его политическая миссия не может кончиться с поражением декабристов на Сенатской, а должна получить какую-то новую фазу. Вообще, как вспомнит Якушкин в «Записках», до его, Якушкина, «приезда были и между нашими разного рода предположения о возможности освободиться, но так как все эти предположения были несбыточны, они пали сами собой, без малейших последствий, и мы, приехавшие после, знали о них только по рассказам…». С технической точки зрения побег был вообще-то не исключен и не обязательно заведомо обречен на неудачу. Достаточно вспомнить, что Амур в ту пору еще не был в русском владении. Во всяком случае, планы побега рассматривались и условия побега выяснялись в деталях. Конечно, предприятие было все-таки в высшей степени рискованное, но пассивное прозябание на каторге, а затем на поселении в течение, по существу, всей жизни являлось удручающей альтернативой для деятельных людей в расцвете сил. Иное дело — цель побега. Декабристы были не просто «людьми действия», как говорил М. О. Гершензон и за ним многие. Декабристы были людьми политического действия — прежде всего. И вот перспективы для такого рода действия в случае удачного побега представлялись, конечно, туманными в высшей степени. Понятно и естественно, что восстание, поднимавшееся Сухиновым, имело невнятную конечную цель. Быть может, именно вследствие этого, в частности, обстоятельства в восстании предполагалось участие и политических и уголовных заключенных. Одно время среди части декабристов целью, которая вполне могла бы оправдать самые рискованные планы побега, считалась возможность «достигнуть образованного мира и свободного народа, будь то Соединенные Штаты или Англия, и огласить правду о нашем деле и о настоящем положении России» (Д. И. Завалишин). Иными словами, объяснить российской и мировой общественности свои истинные намерения, опровергнув то, что публично вменялось в вину декабристам согласно официальному приговору. Опровержение, «опротестование» официальных обвинений, доказательство их клеветнического характера вообще считалось декабристами делом чести. Эта задача их действительно волновала. Позднейшие декабристские мемуары своей внутренней идеей во многом имели решение именно этой задачи. Н. Тургенев, оставаясь за границей, сразу после обнародования официальных обвинений против его сподвижников по Тайному обществу принялся за опровержение и подробное доказательство их юридической и фактической несостоятельности, постаравшись «списать» многие свидетельства самих декабристов на следствии, как помним, за счет результатов пытки. У стремления опровергнуть официальное обвинение была некая важная идейно-нравственная причина, о которой — ниже. Но стремление немедленно объясниться, как-то сразу же истолковать свои действия и побуждения, во многом, возможно, подогретое жестоким отрезвлением, наступившим наконец после шока, пережитого во время следствия, было, похоже, в значительной степени и порождено эмоциональной «инерцией от противного», инерцией отталкивания от состояния декабристов на следствии. Тут чувствуется некий непосредственный нравственный импульс, а не обдуманное и взвешенное намерение. А вот когда этот первый порыв стал несколько проходить, оказалось, по всей видимости, что кое-что важное надо еще как следует обдумать, надо как следует осмыслить все происшедшее, понять все значение совершившегося в жизни каждого осужденного и в исторической судьбе общества в целом. Появилась, очевидно, некая насущная внутренняя потребность понять всю неслучайность выступления по достаточно случайному поводу вдруг возникшего междуцарствия — того вакуума власти, который вдруг обнаружился в России после смерти Александра I в ноябре 1825 года и продолжался до «переприсяги» Николаю, назначенной на 14 декабря того же года, того вакуума власти, который почти уже фатально не могли не попытаться заполнить декабристы, чтобы не заслужить хотя бы и перед самими собой «во всей силе, — как говорил тогда Пущин, — имя подлецов», политически безответственных болтунов, лишь смущавших и совлекавших на опасный путь многих людей, но сразу дрогнувших, как только дело обернулось делом.
Конечно, Гершензон очень заострял ситуацию в пользу своих концепций, когда утверждал, что в пору декабристов «внутренно никто не искал, никто не боролся, никто не болел вопросами миропознания», что, «даже когда в это… мировоззрение вносилось нечто новое, какой-нибудь продукт западной жизни и западной мысли, его также брали готовым и без борьбы», что «кровных нравственных исканий, трагедии духа, мы не встретим в нашем передовом обществе ни разу на всем протяжении XVIII и первой четверти XIX века» и что «это традиционное и однородное отношение к миру, к обществу и к собственной личности достигает наибольшей своей полноты и вместе самосознания у людей александровского времени, в том поколении, к которому принадлежали декабристы», что, наконец, «тип декабриста — это, прежде всего, тип человека… которому внутри себя нечего делать и который поэтому весь обращен наружу». Все это, конечно, крайнее заострение, и любой, кто хотя бы отчасти знаком с фактами на сей счет, которыми располагает и даже во времена Гершензона уже располагала историческая наука, знает, как трудно и в каких исканиях и противоречиях шел процесс выработки декабристами их политических воззрений, до какой степени эти воззрения связаны были у них с исканиями нравственными и вообще со всей сферой эволюции их мировосприятия. Выступление на Сенатской и поражение этого выступления потребовали от декабристов весьма интенсивной работы по углубленному постижению значения всего происшедшего. Тем самым деятельность декабристов из сферы непосредственно-политических средств и форм с неизбежностью и необходимостью переносилась в сферу интеллектуально-нравственную едва ли не исключительно. Тут была и неизбежность, но тут была и историческая потребность. Насильственное соединение почти всех в одном месте, принудительная общность условий жизни подталкивали, понятное дело, к совместному обсуждению самого главного события в жизни каждого из пострадавших за общее дело. И такое совместное обсуждение, согласно свидетельству самих декабристов, пошло почти сразу же очень интенсивно. Обдумывание, осмысление, уяснение истинного смысла и значения всего происшедшего само уже теперь превратилось в важнейшее дело жизни декабристов. И лишь свершение этого дела могло открыть какие-то новые перспективы, указать дальнейшие практические пути общественной активности не только для каждого из них, но — в принципе — вообще для русского общества. Просто пытаться продолжать действовать в том же духе, в каком они действовали раньше — на пути к своему поражению, — было бы внутренней недобросовестностью. Как раньше, чтобы не заслужить перед самими собой «во всей силе имя подлецов», надо было без особых размышлений действовать, также теперь — на том же моральном основании — без особых размышлений действовать было нельзя.
Некогда М. Азадовский с большим осуждением отнесся к заявлению исследователя, писавшего о судьбе одного малоизвестного декабриста, что он «был единственным из всех декабристов, который в стране изгнания не сумел противопоставить жестоким ударам судьбы необходимую твердость характера. В то же время он единственный декабрист, который не устоял перед соблазном побега».
«Но почему, — спрашивал Азадовский, — твердость характера должна была выразиться в отказе от соблазна побега, а не наоборот — в организации его? И неужели же заговор Сухинова свидетельствует не об исключительной твердости характера?.. Происхождение такого утверждения вполне понятно: оно опирается на плохо понятое заявление Якушкина».