Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
Далее было так.
«Суд приговорил четырех прапорщиков, одного хорунжего, одного унтер-офицера, в их числе Ипполита Завалишина, к смертной казни. Генерал Эссен, в порядке конфирмации, осудил провокатора на вечную каторгу, других — на разные сроки. Николай сбавил сроки всем, кроме И. Завалишина… Он проявил себя новым доносом, писал Николаю, что генерал Эссен помешал ему раскрыть оренбургский заговор полностью и теперь семена зла остались. Николай не поддался на провокацию, оставил донос без последствий; Эссена наградил графским титулом и перевел генерал-губернатором в Петербург.
По просьбе Д. Завалишина, читинские узники согласились допустить Ипполита в их тюрьму в надежде, что он среди них исправится. С декабристами он был переведен в Петровский Завод, но в 1842 г. его пришлось удалить оттуда. На поселении в Сибири И. Завалишин вел себя так, что его… один раз даже высекли розгами. В апреле 1855 г. его снова предали суду за ябедничество и кражу. Манифест 1856 г. освободил его.
Ипполит Завалишин дожил до глубокой старости. Он был плодовитым писателем-обличителем с уклоном
Так что традиции от 20-х к 60-м годам шли разные. Были и такие. Уже начиналось.
И трудно избавиться от мысли, что есть некая связь между идеей «Устава Ложного Ордена» Д. Завалишина и вообще всей его мистификацией то ли следствия, то ли товарищей-декабристов и «Тайным обществом», учрежденным в провокационных целях Ипполитом. Словно тень какая-то прошла вслед за подлинной драмой Сенатской площади, порожденная извращенной психикой мерзкого мальчишки — брата декабриста. И, кривляясь в каком-то гнусном озорстве, тень повторила характерные контуры ситуации, которую словно бы передразнивала, когда подлинная драма уже совершилась, уже после виселицы — в наступившем молчании и среди воцарившейся оторопи и немого ужаса.
«…Сатана, вечный мятежник, первый свободный мыслитель и эмансипатор миров».
«Вольтер сказал: «Если б не было Бога, его следовало бы придумать». А я, как ревностный поклонник свободы, этого необходимейшего условия человеческого развития и совершенства, более склонен вывернуть его афоризм наизнанку и говорю, что если бы Бог существовал, то было бы необходимо его уничтожить.
Строгая логическая необходимость этого акта слишком очевидна, чтобы требовать еще доказательства».
«Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку».
Отношение Достоевского к декабристам было весьма, как известно, непростым. Вопрос этот занимал и занимает наших литературоведов и историков общественной мысли, тут он не может стать, естественно, предметом специального рассмотрения. Можно, пожалуй, все-таки сказать, что в 60-е годы, в пореформенную пору особенно, традиции дворянской революции, идеи декабризма с острым пристрастием испытывались сразу с двух противоположных сторон — «нигилистами», все более тяготевшими в своей экстремистски-радикальной части к разного рода бесовщине, и автором «Бесов». Как это, быть может, ни странно, во многом эти две стороны совпадали в этом случае. О нигилистически-экстремистском отречении от декабризма дальше будет надобность сказать особо. Что же касается Достоевского, то здесь уже ко времени заметить, что судьба, вернее, ход развития самой жизни достаточно тесно связали биографию писателя со ссыльными декабристами в исходной точке его творчества. Конечно, невозможно переоценить ту роль, которую сыграла встреча Достоевского с декабристками Н. Д. Фонвизиной и П. Е. Анненковой, добившимися свидания с ним в ту страшную пору его жизни, когда после изуверского фарса на Семеновском плацу, во время которого, согласно заранее разработанному сценарию, дело было устроено так, что объявление осужденным петрашевцам о помиловании огласили после того, как уже прозвучала команда к «расстрелянию», Достоевского доставили в пересылочный острог Тобольска, чтобы затем отправить для отбытия каторги в Омскую крепость. Почти четверть века спустя Достоевский вспоминал: «…в Тобольске, когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили все, знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть… Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге».
Приведя это важное признание, И. С. Зильберштейн замечает: «Достоевский забыл упомянуть, что жены декабристов расшили переплет этой книги и вложили туда деньги…»
Это была, конечно, почти совершенно символическая встреча при самом входе в Мертвый Дом. Но важнее даже и этого символического знака истории был тот, которым она пометила связь «Записок…» Достоевского с «Записками» Якушкина — двумя вехами-памятниками «каторжной литературы» и одновременно «каторжной мысли», которые словно взяли в черную, из кандалов кованую, раму всю «эпоху Николая I». «Записки» Якушкина поведали — заботами Герцена — всему миру о том, как начиналась эта эпоха и что творилось в потайных, скрытых за плац-парадными фасадами недрах ее; «Записки…» Достоевского стали той «страшной книгой», которая, по мысли Герцена, всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как известная надпись Данте над входом в ад.
Но не в одной, пусть и исторически многозначительной, символике тут заключено дело. При некотором аналитическом старании вполне можно «было бы проследить и показать, как некий «декабристский мотив» проявился в самом тексте «Записок…» Достоевского, как то здесь, то там возникают в этом произведении знаки, признаки и отзвуки этого мотива, как он сказывается в итоге и на общей нравственно-психологической интонации произведения, принесшего автору впервые мировую известность. Сознание и творческая память Достоевского сберегли этот мотив навсегда. И не только в образных его перевоплощениях и переосмыслениях, но и вполне конкретно, персонифицировано — в многократных позднейших возвращениях мысли писателя к имени декабриста Якушкина. В исследовательской литературе отмечается факт отражения в творчестве Достоевского прямых впечатлений его от чтения якушкинских «Записок». Но это не только лишь отражение впечатлений, это еще и развитие, углубление некоторых коренных идей Якушкина в новых условиях, с новых позиций, но в конце концов — в том же общем направлении. «Все должны иметь право на землю», «у нас русских понял декабрист Якушкин — искреннейший человек»… И далее: «Всякий должен иметь право на землю. У нас это народное начало. Декабрист Якушкин. Мы ваши, а земля наша. Собственн<ость> — святейшая вещь: личность».
Так вспомнился уже в 70-х годах Достоевскому Якушкин, и так мысли Якушкина сомкнулись, как видно, с мыслями Достоевского о почве деятельности всякой личности. Вопрос о русской общине как реальной почве коренных освободительных преобразований в стране станет вскоре центральным вопросом всей русской общественной мысли вообще, обретет чеканную формулу организации революционного народничества: «Земля и Воля». К этому именно вопросу обратится и К. Маркс, размышляя по поводу возможностей некапиталистического развития пореформенной России… Но все это будет потом и на совершенно иных, понятно, мировоззренческих основаниях. Якушкин же словно бы прямо лишь «наткнулся» на этот самый вопрос, как немногие еще декабристы (Николай Тургенев прежде и больше всех), словно бы испытав какую-то зыбкость под ногами, словно ища, на что можно было бы все-таки опереться в своих вольнолюбивых помыслах и метаниях.
«Гениальность, или нечто похожее на нее, у Фурье, рвение Овена, утопии многих других, могут вербовать прозелитов и возбуждать восторг в некоторых приверженцах; но мечты этих людей останутся мечтами, хотя они возносятся иногда на самую вершину. Но если осуществление этих теорий невозможно, то все же они могут сослужить службу человечеству, направляя внимание и энергию серьезных умов на некоторые предметы, важность и полезность которых без них не были бы в достаточной мере сознаны. Но для этого мало одной фантазии. Один из основных пунктов теории Пестеля и его друзей состоял в обобществлении земельной собственности, причем, порядок ее эксплоатации и должен был определяться правилами, установленными высшей властью… Я пытался опровергнуть их аргументы. Это было нелегко: опровержение некоторых теорий трудно; есть такие, самая нелепость которых делает их неопровержимыми. В конце концов я заметил, что Пестель и его друзья были гораздо более недовольны моим несогласием с их социальными теориями, чем моим мнением относительно тайных обществ».
«Странный, однако, факт, может быть, многими и не замеченный, — в России, государстве самодержавном и в котором в большом размере существует рабство, находится и главный элемент социалистических и коммунистических теорий… — это право общего владения землями четырех пятых всего населения России, т. е. всего земледельческого класса: факт чрезвычайно важный для прочности будущего благосостояния нашего отечества».
Михаил Александрович Фонвизин — ближайший друг Якушкина, член Союза благоденствия и Северного общества, один из идеологов северян, генерал, герой антинаполеоновских войн, приговорен к двенадцати годам каторги, которую отбывал в Чите и на Петровском Заводе, на поселении активно переписывался с Якушкиным и Пущиным, который под старость женился на вдове Фонвизина. Якушкин испытывал чувство большого пиитета по отношению к старшему по возрасту другу, под непосредственным командованием которого он провел все походы Отечественной войны. Якушкин внимательно относился к мнению Фонвизина при решении самых важных вопросов в своей личной жизни и в политической деятельности. Старший сын Фонвизина принадлежал к кружку петрашевцев, но по случайному стечению обстоятельств не был арестован. Он погиб от болезни в 1850 году, менее чем через год умер и младший сын Фонвизина. Старик Фонвизин был в числе очень немногих декабристов, которым позволили вернуться в Европейскую Россию еще при жизни Николая I. При отъезде своем из Сибири Фонвизин заехал в Ялуторовск, где отбывали в ту пору поселение Якушкин, Пущин, Оболенский, М. И. Муравьев-Апостол, Тизенгаузен, Басаргин. Матвей Иванович Муравьев-Апостол спустя много лет рассказывал: «Когда наступил час расставания. М(ихаил) А(лександрович) нас всех дружески обнял. Ивану Дмитричу поклонился в ноги за то, что принял его в наш т(айный) с(оюз)». Все это Муравьев-Апостол много лет спустя рассказывал Льву Толстому. Из «Записок» Якушкина, действительно, следует, что именно он принял своего полкового командира в тайное общество.