Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
Дело не в том, что человек характеризуется Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существующих в мире», поскольку человек лишен щита «животных инстинктов» жестко запрограммированной системы самосохранения и естественного отбора. Эта мысль у Якушкина присутствует, но не в ней заключен пафос его суждений. Дело и не в том, что этот самый «ничтожный» человек, как бы компенсируя свою беззащитность, ищет сферу самосохранения в среде семьи, определенного общественного слоя или государства. Эта мысль тоже есть у Якушкина, но и она не является носителем смыслового акцента «трактата». По моему разумению, автора «трактата» волнует прежде всего именно проблема взаимоотношения «нашего я», как он постоянно выражается, и «внешнего мира», если опять-таки использовать его же собственную терминологию. Якушкин беспрестанно и очень энергично подчеркивает одну, по сути дела, мысль: сила человека, сама возможность «нашего я» зависят от их взаимоотношений с «окружающим миром» во всей бесконечности его многообразия; подчеркивает ту мысль, что «окружающий мир» — не объект, а тем паче не производное воздействия «нашего я», а первооснова этого самого «нашего я», то есть нашей личности. Потому что «наше я» по тому смыслу, которое придает подобному термину Якушкин, это и есть наша личность. А ведь это уже попытка постановки и даже некоего решения все того же кардинального вопроса об изыскании «теоретических данных, необходимых для разрешения антиномии между субъектом и объектом… в ее применении к ходу исторического
«На развалинах феодальных замков, — пишет Якушкин в своем трактате, — воздвигались и исчезали воздушные замки как мыльные пузыри». И далее: «После многих треволнений человек должен был убедиться, что, не бывши альфой и омегой мироздания, он составляет только звено бесконечной цепи творений и что ему не суждено оглашать одному Вселенную своим однозвучным пением, но что его голос должен сливаться с голосами всех прочих существ и всего сущего в многозвучную и вечно стройную песнь».
Тут главная мысль Якушкина заключается не в том совсем, что человек ничтожен, — пафос всех его суждений не в уничижении «нашего я», а в отрицании того наивного антропоцентризма, в соответствии с которым утверждается приоритет субъективного начала в истории, принцип социально-исторического своеволия и своевластия «нашего я», которое-де способно творить, кроить и перекраивать «окружающий мир» по своему хотению и разумению. Согласимся, что такого рода пафос провозглашения приоритета действительности, понимаемой как некой социально-исторической возможности и необходимого условия всякой активности «нашего я», вполне объясним в качестве основополагающего вывода из всей трагической практики декабристской попытки. И не надо бы до такой уж степени «выборочно» цитировать Якушкина, говоря, что он почитал человека «самым ничтожным существом из всех существ в мире» — тут звучит не свойственное Якушкину разочарование во «всем человеческом», мысль о тщете всех усилий человека в «сем мире». А ведь у Якушкина на самом деле сказано иное: «Взятый отдельно, он [человек] самое ничтожное существо из всех существ в мире; но отдельно он никогда не существует… Человек, это слабое животное существо при своем рождении и по своей природе и тем самым поставленный в необходимость сближения с себе подобными, в совокупности с ними приобретает огромные силы, беспрестанно возрастающие, вследствие чего народы сближаются с народами, люди все более и более толпятся и все человечество стремится к соединению в одно целое…» Это уже совсем другой разговор!
Был ли у Якушкина некий афронт религиозно-мистическим упованиям, в которые действительно начали уходить многие декабристы после поражения на «земной почве»? Был, безусловно. Но он не был главным в позиции Якушкина, он был производным от действительно кардинальнейшего вопроса о месте и роли «нашего я» в этом мире. Только в такой связи имело вообще какой-то смысл поспорить на тему о том, «есть ли бог», а если есть, то можно ли на него рассчитывать или же лучше «сам не плошай». А вот со своеобразным христианским социализмом в духе Фонвизина Якушкин и вообще спорить не хотел, сам будучи, как вполне справедливо говорит в данном случае Н. М. Дружинин, сторонником «христианской морали» в особом, естественно, ее понимании. Тут не надо бы превращать Якушкина в того «догматического безбожника», употребляя это ироническое выражение самого Якушкина, которым он совсем не был на самом деле.
Многие из ссыльных декабристов так, приходится сказать, и остались в сфере теоретических абстракций, в которых, похоже, только и чувствовали себя хоть сколько-нибудь защищенными от жгучих вопросов реального исторического бытия, столь круто обошедшегося с их былыми упованиями. Да куда ж им было выходить-то из этой «надмирной» сферы? В попытки наладить какую-то «личную жизнь», обзаводясь на новом месте семьями и хоть так укореняясь в новой «почве»? Было такое. Опыт оказался не больно вдохновляющим, и Якушкин сдержанно, скажем так, относился к этому «опыту» того же, к примеру, Кюхельбекера. В какое-то предпринимательство коммерческого характера? «С… этической точки зрения, — справедливо говорит Дружинин, — он горячо осуждал проекты коммерческих предприятий, которые время от времени зарождались среди сосланных декабристов». Дружинин приводит свидетельство Н. В. Басаргина: «Он [Якушкин] утверждает, что нам всем… не следует думать о приобретении и что для вас есть еще один способ приобретать: это как можно меньше издерживать и во всем себя ограничивать». Тут не проповедь какой-то аскезы и ухода от всех радостей жизни, тут и не абстрактное «антипредпринимательство» (сам Якушкин был очень предприимчив в делах устройства своих «ланкастерских» школ) — тут отвращение к любой форме частнособственнической инициативы, в какой бы ограниченной и даже вынужденной степени эта инициатива ни проявлялась… Так куда было идти, к чему, к кому? Ведь Герцен со своим «Колоколом» и со своим «vivos voco!» — призывом ко всем «живым» на России — появился позже, его самого еще предстояло разбудить звоном тех цепей и кандалов, которые носили каторжные декабристы и о которых только и могли сказать, что они-то — эти цепи и кандалы — и есть единственное «vivos voco!», как они сами именовали не без горькой иронии свои оковы. Максималистский экстремизм в духе ли Лунина, в духе ли несчастного Сухинова или в каком-либо ином духе Якушкину был явно не по душе, претил. Якушкин пошел «работать учителем». И так пришел к тому же Герцену, так сошелся потом с идеями Герцена, так, принявшись учить местных детей, обрел почву под ногами и, выражаясь «высоким стилем», протянул руку будущему и дотянулся-таки до него. Не все тут, понятно, шло во всех отношениях гладко и наперед отлажено. Что касается, в частности, Герцена, то тут началось как раз с некоего парадоксального эпизода.
Еще в 1848 году — до, стало быть, отъезда Герцена за границу — в «Современнике» была опубликована его статья «Несколько замечаний об историческом развитии чести», изрядно подпорченная цензурой. Сделавшись известной ссыльному Якушкину, статья эта вызвала с его стороны весьма резкий отклик.
В письме, отосланном сыну Евгению из Ялуторовска в 1850 году, Якушкин, в частности, писал: «…я очень недоволен статьею Искандера о развитии чести; не только недоволен этой статьею, но и самым ее сочинителем, потому что, зная его уменье владеть мыслью, я почитал себя в праве ожидать, что он скажет своим читателям хоть что-нибудь дельное о предмете, в высшей степени любопытном для всякого мыслящего человека, и по крайней мере укажет на новое начало в жизни общественной… начало, которое явилось и росло вместе с личностью человека…»
Странное, поистине парадоксальное несоответствие претензий Якушкина к статье Герцена с действительным содержанием статьи сразу же бросается в глаза. Но это несоответствие примечательно.
Начинает свои «Несколько замечаний об историческом развитии чести», написанных еще в 1843 году, но тесно связанных с некоторыми кардинальными идеями Герцена, проходящими через все его творчество, всю его жизнь, автор характерным образом с рассуждений о все той же дуэли. Он даже говорит, что написал эти свои «замечания», не имея возможности «предоставить историческую монографию о поединках», настолько представляется ему важной тема дуэли. «Сказать, что поединок — зло, нелепость, преступление, легко и справедливо, но недостаточно; неужели же, — говорит Герцен, — нет причин, почему это зло, эта нелепость сохранились до сих пор». И тут же Герцен переводит разговор на тему, по поводу невнимания к которой так корит его Якушкин. Это тема личности. Герцен достаточно подробно рассматривает историю становления личности, замечая попутно, что «жизнь общественная — такое же естественное определение человека, как достоинство его личности», что, «без сомнения, личность — действительная вершина исторического мира: к ней все примыкает, ею все живет; всеобщее без личности — пустое отвлечение; но личность только и имеет полную действительность по той мере, по которой она в обществе». Да ведь то же самое, применительно к «нашему я» и отношению этого «я» к окружающему миру писал и сам Якушкин, как помним! Далее: «Истинное понятие о личности, — говорит Герцен, — равно не может определиться ни в том случае, когда личность будет пожертвована государству, как в Риме, ни когда государство будет пожертвовано личности, как в средние века. Одно разумное, сознательное сочетание личности и государства приведет к истинному понятию чести. Сочетание это, — замечает Герцен, — труднейшая задача, поставленная современным мышлением; перед нею остановились, пораженные несостоятельностью разрешений, самые смелые умы, самые отважные пересоздатели общественного порядка, грустно задумались и ничего не сказали».
Итак, такие понятия, как «личность», «честь», — понятия, согласно Герцену, одного ряда. Но вот когда Герцен в столь обобщенной форме, столь суммарно говорит о том, что перед вопросом о сочетании личностных интересов, суверенных «прав личности» и интересов государственных останавливались лучшие умы и самые отважные «пересоздатели общественного порядка», начинаешь, кажется, понимать, чем могла так задеть статья Якушкина.
«Граждане древнего мира, — сказал, — замечает Герцен, — не помню, какой-то историк, — потому считали себя свободными, что все участвовали в правлении, лишавшем их свободы». И далее: «Так как истинные личности были в греко-римском мире — города, то и поединки могли быть, в некотором смысле, только между городами или республиками; Афины и Спарта всю жизнь провели в дуэлях. Между частными людьми в Риме поединка не могло быть потому, что дела чести решались цензурой. Государство имело право отнять все нравственное значение гражданина». Но вот — средние века. «Рыцарство… внесло свое благотворное влияние: свирепое и необузданное насилие облагороживается; враги не бросаются друг на друга, как звери, а выходят торжественно на поединок — благородно, открыто, с равным оружием… Конечно, — добавляет и подчеркивает Герцен, — храбрость и ловкость в управлении оружием — самый жалкий критериум истины, хотя, заметим мимоходом, трусость — вечный ошейник рабства. В наше время странно было бы доказывать истину тем, чтоб проткнуть копьем того, кто вздумает возражать или кто не согласен с нами в мнении… Нравственный принцип поединка состоит в том, что истина дороже жизни, что за истину, мною сознанную, я готов умереть и не признаю прав на жизнь отвергающего ее. Мало сознавать достоинство своей личности: надобно, сверх того, понимать, что с утратою его бытие становится ничтожно; надобно быть готовым испустить дух за свою истину — тогда ее уважат, в этом нет сомнения. Человек, всегда готовый принесть себя на жертву за свои убеждения, человек, который не может жить, если до его нравственной основы коснулись оскорбительно, найдет признание». Да ведь все это прямо в духе принципов тех самых «истинных сынов Отечества», к рядам которых принадлежал некогда и сам Якушкин! Это же прямо декабристские принципы, можно сказать. И Герцен, следует заметить, с течением времени внесет существенные коррективы в подобного рода постулаты. Но ведь вот, может быть, в чем дело — уже и тут, в этой статье, у Герцена проявляется то чувство историзма в понятиях нравственности, которое было столь свойственно ему и которого часто недоставало декабристам.
«Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность до нелепости, — пишет Герцен, — он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом: не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико… — понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве — словом, — заключает Герцен, — о чести… С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек…» И вот «рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести…»
Все ближе к болевым точкам времени, все горячее, если можно так выразиться, становится развитие герценовской мысли. Наконец совсем уже почти близко. Возникает, не называемый по понятным причинам, образ того конкретного исторического события, с которого как бы и ведется теперь отсчет времени, за которым последуют и наполеоновские войны, и разгром Наполеона, и сама Сенатская.
«Революция, — пишет далее по этому поводу Герцен, — впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории… Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его — чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали — так еще мало был разумен и свободен человек… Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества… Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством и короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом — все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу, — отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве… как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом. — Байрон задохнулся в этом мире.
Блестящее время оппозиции, парламентских дебатов миновало; современный человек является каким-то усталым и безучастным… его… не уверишь и в том, что все счастие его около семейного очага, но не уверишь и в том, что оно исключительно на форуме; у него нет в душе античной веры, что он — для Рима; но он не смеет сознаться, что Рим — для него. Благо отечества ему дорого, — потому что это его благо, но он не может забыть свое нравственное достоинство для родины, но он не уступит ни чести, ни истины для нее…»