Честь и бесчестье нации
Шрифт:
Нет, не хватило бы сил у Достоевского прочитать все это, а если и прочитал бы — не поверил! Прогулки под липами? Обед из трех блюд? Кисели-компоты? Послеобеденный мертвый час? Зеленая травка? Еженедельные выходные? Да в Омском остроге за целый год было у каторжан всего три нерабочих дня — Рождество, Пасха и день тезоименитства государя. Ночные концерты, волейбол?.. Да откуда сил на это взять после двухсот с лишним кирпичей?
По воспоминаниям Л. Копелева, в Марфинской спецтюрьме было две знаменитых волейбольных команды: "Железная воля" и "Соколы". Солженицын играл за первую. И вот представьте себе: в трусах и майках выходят на площадку два гения, два титана. Подача! Мяч в игре. Пас. Другой! Блок!.. Но что это? Наш герой грохнулся наземь. В чем дело? А это Достоевский, блокируя удар, нечаянно заехал ему по физиономии своими кандалами… Странно, если такой сон ни разу не приснился Александру Исаевичу во время мертвого часа
На такой вот каторге, где самым ужасным были муки слова за письменным столом (поэт сказал: "Нет на свете мук ужасней муки слова"), Солженицын и отбыл большую часть своего срока.
Как же сложилась жизнь и работа нашего героя на новом и последнем месте его неволи? Он пишет: "В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел". Не умел? Да кто же тогда витал почти все время в руководящих сферах — то мастером, то завпроизводством, то помощником нормировщика? Кто трудился в поте лица библиотекарем, толмачом и математиком? Кто и вовсе бездельничал? Нет, не только в начале, а на протяжении всего срока мы видим неукоснительное и весьма успешное стремление улизнуть от общих работ, выбиться в лагерные придурки. Между тем штаб-лекарь И. И. Троицкий, знавший Достоевского по каторге, вспомнил, что тот "на все работы ходил наравне с другими".
Но как бы то ни было, а герой заявил: "Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я решил получить рабочую специальность". Иначе говоря, решил продолжить накопление пролетарского стажа. До сих пор, как помним, эти специальности не больно-то ему давались. Как же теперь? А вот: "Такая специальность подвернулась — каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал (!) и литейщиком". Наконец-то добрались мы до этих пролетарских специальностей, в которых Солженицын, как говорил доверчивым американцам, проработал в жизни "немало лет", а на самом-то деле именно только "побывал" — точно сказано!
Нет оснований утверждать, что профессией каменщика будущий отшельник овладел лучше, чем в свое время — маляра. Однако он поспешил свое, хотя и позднее, но страстное приобщение к пролетариату сделать фактом высокой поэзии. Пишет стихотворение "Каменщик", которое начиналось так: "Вот — я каменщик…" Осень и зиму пробыл в бригаде каменщиков. Так что эти пять-шесть месяцев мы обязаны отнести к его действительному рабочему стажу.
А дальше? А дальше однолагерник Д. М. Панин пишет: "На мое бригадирское место удалось устроить Солженицына". Что ж, опять за старое? И это после стихов-то в честь приобщения? "С бригадирской должностью Саня справляется, — пишет Решетовская, — она кажется ему необременительной. Чувствует себя здоровым и бодрым".
На очередной руководящей должности герой пробыл до конца января 1952 года, когда заболел и лег в госпиталь. 12 февраля его оперировали под местной анестезией по поводу опухоли в брюшной полости. Как объяснили больному врачи, а он написал жене, "опухоль не имела спаек с окружающими тканями, сохраняла капсуловидную замкнутость и потому не могла дать метастазов". С. Говорухин уверяет, что "через две недели после операции Солженицын уже работал на тяжелейшем производстве — в литейном цеху". Ничего подобного. Чувствовал он себя после операции хорошо, но вот что все-таки его терзало. "Вырастает тридцатилетний оболтус, — жалуется он в письме, — прочитывает тысячи книг, а не может наточить топора или насадить ручки на молоток". Мало того, несмотря на эрудицию, оболтус даже пишет-то об этом несуразно: "насадить ручки на молоток". И вот он снова загорается желанием стать пролетарием — научиться столярному делу. Но, сообщает Решетовская, "не судьба овладеть Сане столярным делом!". Опять!.. Так что восторженная догадка Л. Аннинского, будто книжные полки в вермонтском поместье тороватый хозяин смастерил сам, увы, неосновательна.
Только после этой неудачи, сообразив, как трудно стать столяром, герой решает сделаться литейщиком. Правда, стихов об этом он почему-то не писал, не объявил "Вот — я литейщик", но у него осталось вещественное доказательство этой славной, поистине пролетарской страницы своей трудовой биографии. Догадываетесь, критики, какое? Ну, конечно, большая ложка, которую Александр Исаевич сразу же отлил из алюминия, как только узнал, что он плавится. Говорухин, вероятно, мог видеть эту Большую Ложку в Кавендише. Может, сподобился и кашку манную кушать ею.
Если подвести итог лагерной трудовой биографии Александра Солженицына, то приходится констатировать: "братьями по труду" он мог бы с несколько большим основанием называть библиотекарей, нормировщиков и счетоводов, чем каменщиков, литейщиков и чернорабочих. Увы…
От Большой Ложки закономерно будет еще раз вернуться к вопросу о киселях-компотах. Конечно, в Экибастузском
Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: "Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания". Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя "бронированным лагерником", да еще гордо воскликнул: "Уж мой ли язык забыл вкус баланды!" Второй ничего подобного никогда не говорил.
И вот заключительный штрих общей картины солженицынского ада: может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы "Войне и миру" в его руках и множеству других книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе-то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте: "Библиотека Лубянки — ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!" Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А. Н. Майкову: "В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…" Кто может ведать, что потеряло человечество из-за долгой острожной немоты Достоевского и во что обошлась патологическая болтливость Солженицына и в неволе и на свободе, и в России и в Америке, и в книгах и на телевидении.
Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном и крохобором, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году. Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевского равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, одно это у истинного христианина, у любого порядочного человека должно вызвать сострадание и уж во всяком случае остановить злобное перо. Но этого не случилось. И неудивительно, ибо вот что говорят о солженицынском христианстве люди, близко знавшие его на протяжении десятилетий. Владимир Лакшин: "В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием". Лев Копелев: "Пафос христианства устремлен к таким нравственным качествам, как любовь к ближнему, прощение, терпимость. Это основы христианства, а они, как известно, не прельстили Солженицына. Его обращение к Богу наигранно и носит чисто прагматический характер".