Честь и бесчестье нации
Шрифт:
А каковы были у того и у другого условия заключения, ну, допустим, жилья? Достоевский сразу был брошен в самое страшное узилище Петропавловской крепости — в одиночный каменный мешок Алексеевского равелина, с его холодом и сыростью, темнотой и грязью, и пробыл там восемь месяцев, вполне достаточных для ревматизма. Потом из промозглого мешка попал в камеру омского острога, где и оставался до конца срока: "Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым удушливым запахом. Не понимаю, как я выжил в ней… На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось человек тридцать… Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Арестанты мечутся на нарах всю
Солженицын много пишет о тесноте камер, о их грязи, холоде, духоте, но сам он не разделял общей судьбы арестантов. Вот его первое жилище на Лубянке: "К нам добавили шестого заключенного и перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота пять метров. А окна!" Возможно, тут есть ирония, ибо тюрьма — это в любом случае тюрьма, неволя. Но ты хоть наизнанку вывернись со своей иронией, а свет и простор лучше, чем полумрак и смрад, шесть человек — это в пять раз меньше, чем тридцать, пружинная кровать с матрацем (а дальше он говорит и об этом) несколько удобнее, чем три голых доски на нарах, чистое белье предпочтительнее полчищ блох. Даже в Экибастузском особлагере герой фильма жил в отдельной комнате всего с тремя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем. Вот не знаем, как насчет пододеяльничка…
Не найдя возможности укорить Достоевского легкостью его каторги через жилье, Солженицын пытается наверстать это, обратясь к другим сторонам быта — к арестантской одежде, обуви. В "Записках" есть фраза: "Летом все ходили, по положению, в полотняных белых куртках и панталонах". Наш герой потешается: "Белые куртки и штаны! — ну, куда уж дальше?" Достославный Остап Бендер тоже считал белые панталоны символом счастья и благоденствия, он был уверен, что в Рио-де-Жанейро, городе его мечты, все ходят именно в белых панталонах. Но ему простительно не знать, что во времена Достоевского солдаты даже в бой ходили в белых штанах.
В вопросе об обуви Солженицын уличает сразу трех авторов: "Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали". Загадочно, каким образом читал он чеховский "Остров Сахалин". Там много раз и весьма обстоятельно говорится об обуви. Например: "Мы входим в небольшую комнату, где размещается человек двадцать… Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, начинает зарастать". А какую обувь носил в лагере герой фильма? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал.
Молчит Солженицын, но уж совсем по другой причине, и еще кое о чем, например, о таких "реалиях" каторги, как арестантские кандалы. Достоевский был закован еще в Петербурге. В остроге он подлежал "перековке", т. е. смене неформенных кольчатых кандалов, звавшихся "мелкозвоном", на форменные, которые были приспособлены к работе и "состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиной, соединенных между собой тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны". Под те самые, белые…
Но, может быть, герою фильма и без кандалов тяжелее, чем иному с кандалами? Может, его то и дело наказывали, сажали в карцер? О, нет! Лишь один-единственный раз хотели за что-то посадить в карцер, — "я не дождался очереди". Другие, увы, дожидались, да еще как! А он и тут не отведал от общей чаши.
О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета герой фильма писал о своих лагерных годах: "Работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком". А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: "Братья! Братья по труду!" И опять представился как истый троекратный пролетарий: "Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…" Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария затаив дыхание. Уж это ли не кошмар — быть на каторге чернорабочим!
Приобщение Александра Исаевича к облагораживающему физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, на исходе двадцать седьмого года его жизни. Пребывая после вынесения приговора на Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: "Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная". Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: "Мы ходили на работу добровольно". Более того, "с удовольствием ходили". И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения, так что приведенный выше портрет "Шурочки" вполне достоверен.
И вот при всей несомненной пользе, даже удовольствии, у будущего нобелиата и учителя нашего при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы, дистанцироваться от нее, как любит говорить обожающий Солженицына экс-президент Горбачев. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, "рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначь!"… Но пребывание на пересылке оказалось коротким и дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.
Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в "Записках из Мертвого дома" тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. "Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовал?" — "Артиллерийским дивизионом!" (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — "Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера".
Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива оказалось человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. "Мастер" не знал даже, как лопату наточить. Все смеялись, конечно. Издевки сбили с "комдива" рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоевский в "Записках" говорит: "Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно". Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он "тихо отходил от своих подчиненных за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал".
Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.
Однажды, выйдя из-за кучи, захотел себя показать: решил заставить трудиться вновь прибывшую группу блатных. Те послали его куда подальше. Он за этим буесловием тотчас увидел реальную готовность "сунуть нож меж ребер". Струсил и отступил. И спешит порадовать своей предусмотрительностью нас и потомков: "Только благодаря этому я и могу сегодня писать "Архипелаг". Мерси…
Не в силах больше оставаться посмешищем заключенных, "комдив" мечтает о другой должностишке, но чтобы опять не слишком пыльной. Узнал, что освободилось место счетовода. Умоляет начальство: "Я — хороший математик, быстро считаю. Возьмите меня". Увы, номер не проходит. А должность мастера карьера вскоре ликвидировали. И тут пришлось попавшему под сокращение "комдиву" еще раз приобщиться к физическому труду — взять лопаточку и пойти копать глину, как Достоевский. Копал целую неделю. Было две недели на разгрузке, теперь одна с лопатой. А ведь он уверял нас: "Ты дашь дубаря на общих работах через две недели". Вот целых три проработал, а ничего, еще жив пролетарий. Как пишет Решетовская, цитируя его письма, последние несколько дней на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть "на какое-нибудь "канцелярское местечко". Замечательно было бы, если бы удалось".