Чет-нечет
Шрифт:
Следовало принять во внимание и то, что не было надобности для начала даже и руки в крови марать. Нога пухла, терзая острой болью при всякой попытке на нее опереться, и Шафран осознал с испугом, что Федьке достаточно только встать и шагнуть в темноту, раствориться во мраке, чтобы покончить со своим начальником. Собаки… Голодных, изведавших крови псов не остановишь беспомощным криком, раз только они почувствуют страх брошенного на растерзание человека… И тогда, располосованный зубами, с обезумевшим сердцем отбиваясь от звереющей стаи… тогда кричи, надорвись криком, горло посади, захлебнись кровью – на помощь никто не придет. Кто там поднимется среди ночи, раз уж заперся на все запоры, закрыл ставни и спустил собак?! Не придет. И тогда… после…
– Елчигины-то тебе кто? Свои что ли? – тихо спросил Шафран в темноту.
– Свои. Свои мне Елчигины, – был ответ.
Шафран посунулся, чтобы проверить на месте ли Федька, но не решился ее тронуть и замер, пытаясь догадаться, что она делает.
– Степан Елчигин поджег монастырскую мельницу, – сказал он как бы на пробу.
– Ты же его посадил… Его и обвинить-то было не в чем. Так ты – мельница! Под пытками кто не скажет, – возразила Федька. – Под пытками на себя показал.
Эге, голубчик! решил Шафран, горячишься. Неумелая горячность противника вносила поправки в трусливые соображения Шафрана, и он сказал, приободрившись:
– Да разве разберешь, кто правду говорит? Как же ты разберешь, Феденька? Филарет покойный, царствие ему небесное, святейший патриарх, великого государя отец, он ведь… – Шафран перешел на шепот, – его ведь поляки в плену подменили. Да, Феденька. Так. Подменили. Михаил Федорович-то сомнение имел, да опасался. Опасался-то сомневаться, да… Просил Филарета, чтобы разоблачился, явил тайные царские знаки на теле. А ведь отказался патриарх. Так-то оно в жизни, Феденька. Так. А ты – мельница! Что мельница – патриарха в Литве подменили! Подобрали в его, великого государя, образ чужеземца и прислали нам вместо подлинного. А мы и рады-то скушать. Нам ведь не привыкать стать! Скушаем, что дают. С нашим-то московским плюгавством.
Федька молчала, не зная, что тут вообще сказать, и Шафран отметил ее затянувшуюся растерянность.
– А царевич Алексей Михайлович? На Москве и не тайно говорят: да подлинный ли царевич? На удачу ли? Настоящего царевича, подлинного, Ивана Михайловича, шести годков от роду ближние, комнатные люди удавили.
– Вот как? – молвила наконец Федька, будто опомнившись.
Но Шафран, пустившись в болезненные откровения доведенного до крайности человека, не запнулся.
– Лют был царевич Иван Михайлович. Шести годков, а уж как лют! Добра не ждать было. Удавили, – дрогнул голосом, сам себе ужаснувшись напоследок, Шафран.
Федька мешкала, соображая, куда завели их непрошеные словоизлияния Шафрана. Сами по себе старые базарные сплетни нимало ее не взволновали, она представляла такого рода толкам цену. Не потому только, что училась додумывать все до конца, не бросая мысль у первого же препятствия, но и потому еще, что стояла ближе к тем кругам и событиям, о которых ряжеский столоначальник судил понаслышке. Гораздо лучше она разумела, что похоже на правду, а что похоже на ложь, чем это мог Шафран себе вообразить. Такие непостижимые вещи держала Федька в голове, что перед ними меркла жуткая, но разношенная до удобных размеров басня о подменном Филарете. Как-то подпивший отец выдал Федьке тягостную тайну совести: православный святой, невинно убиенный царевич Дмитрий – самоубийца. Чудовищной невозможности вещь. Но очень простая для больного падучей, грызущего руки нянек ребенка. Отец через три дня после смерти царевича в Угличе писал следственное дело и очень ясно это себе представлял. И когда по прошествии времени оказалось, что в свой смертный час забившийся в падучей Дмитрий играл не ножиком, а орешками, как мог отец к этому относиться, если точно знал, что тогда, в Угличе, орешков не было и в помине? Зато через пятнадцать лет, когда мощи святого выставили в церкви для обозрения, каждый мог видеть обнаруженные в гробу царевича орешки – залитые свежей ярко-красной кровью и совершенно не тронутые тлением. Сияло благоухающей свежестью и тело святого. Говорили под рукой, что Василий Шуйский велел убить подходящего
Но если не был Дмитрий ни невинно убиенным младенцем, ни – что отсюда следует – святым, за что же тогда господь обрушил на Российское царство несметные бедствия смуты? За что безжалостной десницей покарал Годуновых? Тут и додумывать до конца жутко.
– Шафран, – сказала Федька, помолчав, – то и помыслить страшно, не что скверными устами произнести: благоверный царевич наш, великий государь Алексей Михайлович не прямой наследник, подменный. Доводное это дело, Шафран. За такое слово с живого шкуру сдерут.
– Да ты, Феденька, разве скажешь? – встрепенулся Шафран. – Я ведь так… по дружбе, шутейно… Ради бога, Феденька… – Голос ослаб, умирающий, немощный. – Ты, Федя, пьян, да и я выпил… Я вот не помню, ни единого слова не вспомнил бы, о чем мы тут с тобой толковали спьяну. Под пыткой не вспомнил бы…
– А Елчигиных вспомнил бы?
– Что мне Елчигины?.. Ты, Федя, дурное слово мое забудь, а Елчигиных я тебе отдам. По твоей воле сделаю.
Ликующая, не сдержанная трезвыми соображениями вспышка торжества – и Федька одернула себя. Нужно было сообразить, что не ей, Федьке, тягаться со старым крючкотвором в изветах и ябедах. Если кнут, дыба, клещи – то все пополам. Доносчику первый кнут. И как, разоблаченная догола, разоблаченная к общему изумлению, она выдержит испытание, если Шафран упрется? Этот и крест поцелует, не дрогнув, что в жизни слова мама не произнес. И следовало бы задуматься над тем, что Шафран как-то уж очень поспешно и незатейливо испугался. Шафран, может, сразу, с самого начала еще, когда пустился в откровенности, загадал, как Федьку на трясину увлечь.
Размахнувшись, она швырнула камень туда, где сливались темной угрозой звероподобные кусты и клочковатые, как репейник, псы. Заросли взвыли, с озлобленным рычанием разбегаясь.
Пресвятая богородица! Сколько их тут! Федька похолодела. Не переставая рычать и скалиться, не слишком испуганные, псы возвращались. Сильные своим множеством, псы чуяли, что неверно пущенный камень – это все, чем могут угрожать люди.
Верно, и Шафран это понял. Был он не храбрее Федьки и беспокойно подвинулся, пытаясь подняться, но только охнул. Без хорошей палки, однако, никому не отбиться.
– Брешешь, – сказала Федька. – Все-то ты брешешь.
– Какого рожна тебе надо? – возразил Шафран с непритворным испугом.
– Чтобы оставил Елчигиных в покое, – торопливо сказала Федька, озираясь в поисках палки.
– Мне до них дела нет, – сказал Шафран. Он тоже барахтался, обшаривая землю в надежде на сук или камень.
– Я ухожу, как хочешь, – сказала Федька, отодвигаясь. Ужас, нестерпимый ужас перед оскаленной плотоядной тьмой – собаки, не переставая рычать, зверели, она различала их на расстоянии двух или трех шагов, она ощущала их зубы на затылке, на горле, на запястье – подавляющий ужас подсказывал ей подлую мысль бежать и бросить Шафрана собакам. У него, в конце концов, есть нож, вспомнила она. А у нее и ножа нет. – Я ухожу, – повторила она, не умея скрыть дрожи, – уйду, если сейчас же не докажешь, как ты подвел Елчигиных под тюрьму. Как ты это сделал.
– Всё! Всё! Не уходи! – вскрикнул Шафран, теряя голову. – Феденька, сынок! Постой! Я готов!
Бог его знает, к чему он там был готов, но вцепился в Федьку, как напуганный букой ребенок, и ясно было, что без борьбы его от себя не отцепить. Он страшно мешал своей защитнице, не понимая, что Федька не уйдет и не бросит его одного, до чего бы они там ни договорились.
Зверей же удерживал до сих лишь разговор. Неодолимая власть в спокойном человеческом голосе. Страшные путы – голос. Уверенный в превосходстве голос. Но не тот, которым препирались поддавшиеся малодушию люди. Звери рычали, подскакивали на шажок, прядая сейчас же назад, опаляя дыханием, похоть к мясу, горячей крови напрягала их тощие, жесткие тела, они роняли слюну.