Чет-нечет
Шрифт:
Отяжелевшее вечернее солнце расплылось и побагровело от мутного, раскаленного у земли воздуха. А здесь, в городе, все озарилось невиданным молодым светом: серые крыши стали медово-желтые, верхушки деревьев обрели насыщенные темно-зеленые и черные тона. Белесые клубы пыли, растущие в той стороне, где вступило на улицу стадо, беглыми переливами красок напоминали пламя и дым, которые под Рождество пускают из бумажных кульков ряженые. В этот недолгий, ненадежный час перед темнотой прорезались дали. Шатры на башнях и главки церквей, бочкообразные, луковкой или прямые кровли в противопоставлении света и тени различались необыкновенно четко.
Все чаще, оставив
С мычанием, блеянием, меканьем валило стадо, завеса пыли всплывала над частоколом, клубилась, слышались голоса пастухов и хозяев, разбиравших скотину, – стадо пройдет, и день кончится. Федька поднялась.
Она припомнила тут, что говорила Вешняку про куцерь. Но так это было давно – утром, так много с тех пор Федька испытала и пережила, что и куцерь самый и все с ним связанное – все поблекло, потеряло значение. Едва вспомнилось. Ничего ведь не было сказано такого, что заставило бы мальчика пропадать целый день. Федька потерла виски. Тем более, и сама-то она ничего не знала про куцерь наверняка – так, предположение. Две сошедшие углом зарубки могли ей попросту померещиться в тот обморочный миг, когда жесткие, как кости, пальцы Шафрана сошлись на горле… Не сон ли все это? От встряски в голове перепуталось, временами Федька чувствовала, что плывет.
Однако Вешняк не возвращался.
Федька отомкнула замок, прошла в избу: темно, затхлый дух и мертвая тишина. Она отворила ставни, подняла окна, подперши их щепками, и возвратилась на крыльцо.
Медленно оседала пыль. Растекаясь краем, солнце зацепило низкую тень над окоемом, стало от этого полосатым, а в воздухе потемнело.
Беспокойство перерастало в нетерпение.
Постояв, Федька вернулась в комнату, достала из сундука пистолет, бегом спустилась в подклет, где хранился запасец пороха и свинца, бегом же поднялась обратно и в комнате остановилась, прислушиваясь через раскрытые двери и окна к неестественной тишине во дворе, которую нарушали только случайные голоса улицы. Потом потолкала шомполом в дуло, чтобы проверить, не выкатилась ли пуля, засыпала полку порохом, задвинула крышку, обдула лишний, что осел на стволе, завела скрипучую пружину и поставила курок.
От этих приготовлений стало не по себе.
Федька стреляла из пистолета: треск пламени, толчок – и в белом теле березы, когда рассеялся дым, черное пятно. Дыра навылет. Дыра ужаснула Федьку больше, чем огонь и грохот. Выстрел был труден, нужно было долго заряжать пистолет, взводить, целиться, напрягаясь обеими руками, чтобы не выбило пальцы, – выстрел требовал усилий, а дыра сделалась легко, словно сама собой. Это и было страшно. Первое впечатление потом забылось, стерлось упражнением и привычкой, но вовсе оно никогда не пропадало, оставаясь где-то в сознании, как затаившаяся память о смерти…
Бодрый и требовательный стук в ворота, заставил Федьку бросить пистолет – разом позабылись все страхи. Перепрыгивая через ступеньки, она скатилась во двор с криком: «Вешняк! Веся!» – но не добежала до запора, как услышала чужой голос:
– Эй, слабосильный! Открывай!
Уместно было бы обидеться и спросить, кто это тут слабосильный, однако, истерзанная ожиданием, Федька готова была открыть любому, кто прямо возвещал о себе, а не лез через зады и огороды с кистенем. Она откинула засов и едва успела посторониться, как под ударом сапога калитка распахнулась, вперед ткнулась длинная палка с железным стержнем на конце, появился ружейный
– Вот, – молвил он с удовлетворением. – Ремня только нет.
Какого ремня не хватало в этой груде снаряжения, Федька и не пыталась понять.
– Это что? Это кому? Это все мне? – возник у нее один за другим ряд вопросов, не остававшихся (к подспудному ее удивлению) без ответа.
– Мушкеты с жаграми, немецкое дело. Наши отказались брать – тяжелы. Так что тебе, служилый. Дьяк Иван велел принести. Прямо тебе, лично тебе, непосредственно тебе, тебе нарочно – как ни верти, а выходит – тебе.
Когда они посмотрели друг на друга, он улыбнулся и Федька улыбнулась еще шире. Так и расплылась. Он только тронул улыбкой большой, крепко сложенный рот, слегка лишь изменив привычному выражению, которого Федька не успела разобрать, да глянул смеющимися глазами – а она расцвела, как дура.
И тогда же подумала: ну и пусть! Буду улыбаться мужчинам – вот так, без зазрения совести. И тотчас за этим: да что улыбаться-то, когда он не знает, кто я?!
В лице ее, наверное, изобразилась потешное смятение, потому что он глянул снисходительно. И сказал:
– Зовут меня Прохор, прозвище Нечай, казацкий пятидесятник.
– А меня… – И она опять замялась, ставши перед необходимостью произнести негодные по чувству ее слова. – А меня… Федор, – закончила она тихо.
Нечай мимолетно хмыкнул, хотя имя Федор было самое обыкновенное, оглядел ее сверху вниз, будто находил нечто забавное или в одежде непорядок.
– Экий ты, Федя… – Он должен был пошевелить пальцами, чтобы ухватить слово. – Экий ты, Федя, болезненный.
– Я не болезненный, – возразила она тихо. Таким несчастным, если не сказать умирающим, голосом, что впору было рассмеяться.
Но Прохор не рассмеялся, глянул опять с вопросом. Глаза у него были умные, грустные и добрые.
В другое время Федька могла бы пройти мимо Прохора и не вздрогнуть, они могли толкнуться плечом, не оглянувшись. В другое время Федька могла Прохора не заметить – да пришел он в тот особенный час, когда томилось тревогой сердце и глаза были широко раскрыты. Она увидела Прохора так, как видят незнакомца дети, – они проницают загадку не умом и даже не чувством, а жадно открытой, все впитывающей душой.
Первым взглядом Федька открыла Прохора для себя как впечатление и уж потом, взрослым своим рассудком, принялась придирчиво перебирать подробности, замечать, что он, должно быть, не таков, как почудилось. Глаза у него были внимательные и лишь поэтому, может быть, казались большие. А нос грубоват и недурно, если бы был все же поменьше. И то выражение ушедшей в себя мысли, которое ей захотелось увидеть, возникало от той причины, что он брил бороду, и лицо, словно обнаженное, лишенное спасительного для глупости и для пошлости покрова, выдавало горестный опыт жизни прорезанной к уголкам рта складкой.