Четвертый разворот
Шрифт:
Рогачев нетерпеливо пристукнул ногой по педали; я повернул голову к механику, надеясь, что он подскажет, о чем тревожится наш командир, но он вышел из пилотской, и я словно бы ослеп. Остается только гадать, вспомнилась ли Рогачеву Татьяна или же Глаша, а возможно, появились сладкие мысли о том, что пора ломиться в Рим? Или же заметил он северное сияние, что начинает поигрывать по курсу?
Под правым крылом проплывает Сегежа, яркая от множества белых огней. На нее клином натекает с Белого моря легкая облачность, похожая на дым большого костра. Пятна снега стали заметнее, скоро они сольются в сплошную простыню, и темнота ночи уступит ровному свечению звезд и снега. Мы и летим к этому свечению да к сполохам сияния. Эфир молчит, нет нам ни встречных, ни попутных. Мы одни в черноте ночи. Курс лукавит и уводит самолет влево, но исправлять нет смысла, потому что следующий разворот будет именно в эту сторону. Да и уводит
— Держи! — произнес тихо Тимофей Иванович, протягивая мне полотенце.
Я даже вздрогнул и, отрываясь от своих мыслей, взглянул на него, но он сидел в кресле как ни в чем не бывало. Странный человек, молчит, когда надо говорить, а тут вдруг: «Держи!» Обычно он протягивал полотенце молча и ждал, пока я замечу и возьму. Я кивнул ему благодарно, и он улыбнулся.
Внизу все так же белел снег, впереди светились тощие огни Кеми, ярче и ярче разгоралось по курсу сияние. Из полумрака кабины хорошо было видно, что его разноцветные полотнища развешаны от Гренландии до Новой Земли; раскачиваясь, взлетая и падая, они полоскались словно на ветру, меняли форму и цвет. Красные, синие, зеленые сполохи завладели небом. Подобно костру, они разогревали Большую Медведицу, выжигали другие звезды. И, глядя на разноцветные иглы, казалось, что где-то далеко среди звезд кипят большие страсти, а сияние — лишь отсвет вселенских пожаров. Да и само сияние напоминало пожар, возникший вдруг в темноте улицы. На том месте, где пять минут назад было тихо и безлюдно, слышатся крики, топот, чернеют фигуры людей, резко очерченные на фоне красных языков пламени. Гулко что-то лязгнуло, послышался звон стекла. Пламя вырывается из окон, заставляя людей отступить подальше. Они и отступают, но ровно настолько, чтобы можно было терпеть жар. Никто из них не уйдет, теперь это особенные люди, попавшие волею случая на пожар. Суета, крики, и такое впечатление, что это вовсе не бедствие, а веселье. Кто тащит ведро, кто — топор, один машет бесцельно руками, а другой истошно кричит, призывая неизвестно кого и перекрывая своим голосом тонкое и жалобное: «Помогите, люди добрые!» От этого крика еще больше суеты, люди сталкиваются друг с другом, нападают на осатаневшее пламя. Появляется вода, тоже красная от сполохов. А кричавший, помолчав, снова надрывается, но с места не двигается. Быть может, он один и понимает сейчас и немощность воды, и бессилие людей, потому что кинулись слишком поздно, видит, что кровля уже сгорела и держится только на языках пламени. Но вот и она рухнула, высекая снопы искр: надежды больше нет, хотя пламя ослабевает на секунду, становится темнее, отчетливее проступают возбужденные лица людей. Из-под красных головешек вырываются отдельные языки, люди гасят их, но дом уже сгорел. И после, когда пламя укротят, загонят тлеть куда-то в землю, будут дымиться и парить белыми клубами головешки, люди станут неторопливо расходиться, возбужденные, перемазанные сажей и словно бы недовольные тем, что пожар удалось загасить. Так, наверное, и в черноте неба, где поигрывает языками сияние, где пока что тихо, спокойно и хорошо, как на майской улочке погожей ночью. Темнота, звезды, покой... Настывшее за века небо не так-то просто поджечь, и в этом его сила... Однажды Татьяна попросила рассказать о сиянии, и я ответил, что описать его невозможно, лучше один раз увидеть. Она недоверчиво заметила, что рассказать можно решительно обо всем. Что ж, она права, и не имело смысла спорить, но все же сияние надо увидеть. Наверное, мир покажется каким-то другим, и станет понятно, что сияние, выгнувшееся короной, не подвластно ни одному из наших законов, по которым мы живем на земле: меняясь каждую секунду, оно несет только одну грань — вечное обновление: ему нет никакого дела до нас с нашими заботами, смехом и печалью, оно занято собой и напоминает красавицу перед зеркалом. Ни сомнений, ни тревог, только обновление: каждое мгновение оно другое, новое, еще невиданное. И только из полумрака пилотской может показаться, что это неровное горение предупреждает нас о чем-то, потому что из нее многое видится другим, но...
Додумать я не успел: открылась дверь, и проводница стала подавать ужин. Вот так всегда — не успеешь ухватиться за какую-нибудь мысль, как что-то непременно перебьет: то обед, то ужин, то разговоры.
Тимофей Иванович протянул мне поднос, на котором лежали завернутыми в целлофан кусочки
— Успели бы полосу почистить, — вслух подумал Рогачев. — Не то стянет льдом перед самой посадкой.
Саныч ответил ему коротким: «Угу!» — а Тимофей Иванович изобразил на лице довольство командира, который в этот момент пристраивал себе на грудь полотенце. Он всегда так делал, чтобы не испачкать костюм, а заодно и повеселить Саныча, который непременно что-нибудь да скажет.
После чая Рогачев закурил, Тимофей Иванович вышел из пилотской — он иногда выходил, когда командир закуривал. Но тут и Саныч, проворчав что-то, ушел, и мы с Рогачевым остались вдвоем. Наверное, он тоже подумал об этом, потому что нервно стукнул ногой. Я тоже вытащил сигареты, чиркнул спичкой и, взглянув на ее пламя, вдруг понял причину недавнего отказа двигателей. Снова в памяти всплыл тот полет, но теперь с точностью до деталей. Мы выполнили четвертый разворот и вышли на прямую. Рогачев приказал выпустить фары. Тимофей Иванович удивился — зачем они днем? Рогачев повторил приказание довольно резко, поскольку не привык говорить дважды, и пояснил, что иностранные самолеты заходят на посадку именно так.
«И мы туда же, — хмыкнул Саныч. — Вот тебе, бабушка...»
Он не договорил, а Тимофей Иванович растерянно взглянул на меня, как бы просил подтвердить, что мы свои ребята — не иностранцы.
«Фары!» — сказал Рогачев так, что механик вздрогнул и поспешно нажал переключатели.
От этой поспешности он промахнулся и выключил пожарные краны: двигатели остановились.
— Интересно, знает ли он сам об этом? — спросил я вслух, нажав невольно кнопку внутренней связи. — Или же он настолько сбит с толку этими фарами, что...
Тут до меня дошло, что я разговариваю с Рогачевым, и я отключился. Возможно, он понял, что заговорил я случайно, молчал какое-то время, а затем вызвал меня.
— Ты прав, — услышал я его голос. — Так и вышло, но он ничего не запомнил. Бывает, сделает что-то человек и сразу забудет. Или, к примеру, заговорит нечаянно. И сам того бы не хотел, да вот так получится.
— Понятно, — ответил я, убедившись, что он правильно угадал начало разговора. — Но там блокировка...
— Была снята, дикий случай, но факт, — сказал Рогачев спокойно, затянулся сигаретой и продолжил: — Но теперь дело не в Тимофее, не в Саныче, а в тебе.
— Ну-ну, — сказал я, взглянув в локатор и убедившись, что летим мы строго по линии пути.
— Можно бы похвалить за то, что додумался, но ты стал рассеянным, опаздываешь с разворотами, разговариваешь сам с собой. Знаешь, о чем это говорит?
— О чем?
— Подумай и поймешь, — ответил Рогачев, и в его голосе звучала издевка. — Ты и так знаешь, и знаешь, что не с твоими силами мне что-то доказывать, да и не только мне — никому. Никому ты ничего не докажешь, никогда. Никому, — повторил он. — И никогда, потому что люди глухи...
— Я не собираюсь ничего...
— Расскажешь своему дедушке, — теперь он прервал меня и откровенно посмеялся. — У тебя есть дедушка? Впрочем, дедушка есть у каждого, поэтому...
— Ты ошибаешься, — остановил я его веселье. — Далеко не у каждого, а потом, некоторые не любят об этом говорить.
Он молчал несколько секунд, раздумывая и не понимая, что я сказал просто так, а затем спросил прямо:
— На что намекаешь?
И поскольку я не ответил, он стал говорить, что прекрасно видит, как я присматриваюсь к небу и хочу что-то понять.
— Смотри, свернешь шею! Это приятно делать только в юности, когда вздыхают и любуются звездами, — продолжал он серьезно. — А взрослому человеку оно лишнее. Ничего там нет, одна чернота, но вокруг оглядеться не мешало бы. Я ведь говорил с тобой, надеялся, поймешь и сделаешь выводы. В твои годы надо знать, чего ты хочешь и с кем тебе по пути.
Хотелось ответить, что это-то давно знаю, но я молчал, ожидая чего-то более важного. Рогачев спокойно говорил, что я изображаю из себя правдолюбца, пытаюсь до чего-то докопаться.
— Многие пытались узнать правду, ломали себе хребтину, — продолжал он, — а жизнь, как известно, одна... так вот, твоя правда людям не нужна...
— Я тебя не понимаю, — прервал я его.
— Прекрасно понимаешь, милейший, додумался кое до чего. Я могу добить тебя одной фразой, да не хочу, жалею. И так ясно: ты на ложном пути, жизнь тебя научит сперва, а потом добьет. Понимаешь?
У меня тоже нашлась бы одна фраза, но я сдержался: все эти угрозы выдавали его неуверенность. Но в чем? Или же он выводил меня из терпения в надежде что-то выведать?