Четыре брода
Шрифт:
— Раз.
— Так пока твое начальство разберется, что к чему, ты отдавай мне какую-то часть масла. За него я наторгую все необходимое детям. А из снятого молока будем делать обезжиренный творог. Его выйдет, как я подсчитал, по триста граммов на человека. А это уже что-то значит.
— Быстро, по-воровски ты подсчитал, — неодобрительно покачал головой Гарматюк.
— Должен подсчитывать. Не я — сама беда подсчитала. Завтра же рыбаков отправлю на речку, и с улова будем варить в поле уху для всех. Еще счастье, что есть речка
Смуглое лицо Гарматюка побледнело.
— Данило, это же через месяц нас судить будут…
У Данила задрожали губы, он обнял друга:
— Зато людям спасение. Искал бы иного выхода, так нет. Понимаешь, нет!
И Василь с грустью едва слышно сказал:
— Ой думай, думай, чи перепливеш Дунай.
— Не надо, Василь, такую грустную. Не всякое преступление есть преступление. Поверь, люди поймут нас.
— Когда? — потупился Василь.
— Если не теперь, то в четверг…
…Как это недавно и как давно это было. Что ж, и он наделал ошибок, да были и оправдания у него: для людей он не жалел ни своего времени, ни своего сердца…
«Крыйок-крок, крыйок-крок», — уже ближе, как судьба его, отозвался молодой погоныш, и Данило по вытоптанной траве начал спускаться к татарскому броду.
Гей, броде татарский, яворы и калина бережками да челны у самых звезд, а счастья так мало…
VIII
В разлогой чаще долины, что до самых краев налилась солнцем, колобродит, бурлит ярмарка. Над пестрой людской толпой, отдается эхом нестройный шум голосов, рев скота, звон кос, гудение гончарных изделий, жалобные переливы свирели, дремотный стон лиры и еще десятки звуков, присущих ярмарочной круговерти. А над всем этим, вверху, по обе стороны покатой дороги стоят два ветряка и крестами крыльев перелопачивают голубые шелка неба.
Семен Магазанник любил и торжища, и гульбища после них, хотя и не раз приходилось везти с ярмарки домой уже не голову, а дупло с осами. И под каким бы хмелем он ни ехал, всегда, проезжая мимо скитка, с раздражением отворачивал от него голову: до сих пор не мог забыть ни зерна в нем, ни той стычки, что вспыхнула из-за него. А скиток хотя и разрушался, но на его стенах все равно росла рябина, которая и в лютые морозы краснела гроздьями ягод и сзывала в гости лесных птиц.
Сегодня лесник приехал не столько покупать, сколько прицениться к цибуле и фруктам и договориться с продавцами, что они предложат ему ранней осенью, — долго ли до нее? Выпьешь за косовицу, отпразднуешь зажинки, да и думай о кожухе и дороге в Сибирь. От одного упоминания об этом Магазанник ощущал холод в межплечье и свежий рубль возле сердца.
Журавлистый, неторопливый, будто ясный день, Лаврин Гримич, который на всю округу славился как лучший скирдоправ, сразу же ошарашил лесника:
— Тебе, Семен, я смогу дать цибули или чеснока только на закуску, — и поднял горячее золото ресниц на такие чесночины, каких и на выставке не увидишь. — За это добро в Сибири сразу отхватишь торбу денег. И ходи кум королю.
— Это почему же только на закуску? — встревожилось жерновообразное лицо Магазанника, скривились перестоявшие пучки усов. «Вишь, рыжий, словно шершень, а еще кочевряжится».
Да Лаврину даже ответить лень, он отворачивается от Магазанника, бросает взгляд на ярмарочное скопище и невозмутимо думает о своем. Вот уж характер у него! Две войны выбивали из его тела кровь, уносили жизнь, однако не в силах были унести доброго степного покоя и доброй ухмылки или пересмешки. Чего ни случается в житейской кутерьме, как, бывало, ни шумит его Олена, а мужу и громы не громы — только бубны. Посмотрит-посмотрит, как какая-то невзгода лихорадит его жену, неторопливо поведет золотым усом, под которым таится ласковая улыбка, и скажет:
— Олена, еще и завтра день будет, — угомонись на сегодня.
Думала молодица хоть раз на своем веку поссориться с мужем, однако ничего не вышло из ее намерения, вот и сохраняет за собой женское превосходство над ним, а он — покой в мире. А уж в работе Лаврин — огонь: попробуй догони его, неторопливого, на лугу ли с косарями, или в поле со жнецами. И недаром о нем говорят в селе: этот из тех, кто делает хлеб. Правда, есть у человека и свое давнишнее чудачество — искать клады в древних степных курганах.
— Лаврин, может, у тебя не уродило? — не отстает лесник.
— У меня всегда родит, — даже не смотрит на него Гримич.
— Так какая тебя муха укусила, что портишь мне базар? — нахмурился Магазанник, к которому сегодня Лаврин отнесся не с уважением, а с пренебрежением. — Хочешь магарыч? Сейчас же поставлю бешеной! Хочешь дармового топлива? Приезжай ко мне втихую вечером! Хочешь меда? Зашпунтую липовку или две.
— Хороший мед в этом году? — на огнистых Лавриновых щеках ожили грозди веснушек.
— Не мед — одно здоровье! А захочешь, даже шмелиного для глаз привезу!
— У меня пока еще глаза не болят.
— Так могут заболеть от лука и чеснока, — посмеивается лесник.
На это он получил спокойный ответ:
— Не пошел бы ты к черту рыжему?
— Возле одного уже стою.
Теперь и Лаврин, улыбаясь, начинает играть своим добром на щеках, а уродило ж его, уродило! Но ни его, ни его дородную горячеокую жену не смущает изобилие рыжего колера и веснушек.
— И чего ты, Лаврин, заупрямился с луком и чесноком? Не обеднеет же твой карман?
— Лучше иметь бедный карман, чем бедную голову, — щурится Лаврин и смежает свое горячее золото ресниц. — Сделай так, чтобы я тебя не видел нынче. — И горделиво отходит от растерянного лесника туда, где возле горы кринок, горшков, мисок и макитр играет румянцами и лентами чернобровая дивчина, а возле нее увивается статный обожатель с любовью и юношеской беззаботностью в глазах.