Четыре брода
Шрифт:
— Так что ты вытворяешь, девушка? — Данило подходит к ней, а она закрывает лицо руками и вздыхает. — Ты не молчи мне, а что-нибудь отвечай, если старшие спрашивают. Не протерла на льду чеботки?
— Пока не протерла, — наконец выпускает из-под рук слово.
Данило осторожно кладет свои ладони на ее, отводит их от лица и, пораженный, застывает: теперь не смущение, не стыдливость, а одно лукавство засветилось бесенятами в ее глазах. И пропало. И откуда оно? А лукавство снова вернулось
— А вы, товарищ председатель, не хотите покататься под луной? Это так славно…
— И когда падаешь, тоже славно?
— Тоже хорошо, потому что тогда искры и звезды кружатся в глазах.
— Ты уже докружилась до того, что и руки окоченели. Где твои рукавички?
— Рукавички?.. В дороге, — ответила неуверенно и почему-то посмотрела на шлях.
Он снял свои:
— Может, эти согреют?
Мирослава прыснула.
— В такую рукавицу ягненок влезет. Кто это вам связал их?
— Дед Гримич. Он все на вырост делает. — Неумело начал надевать ей свои рукавицы, и удивительно — девушка не упиралась, а притихла, только дрожь прошла по ее телу.
— Ты же совсем замерзла.
— А для чего тогда зима?
— Да уж не для того, чтобы после катания кашлять на печке. Сейчас же пойдем ко мне, хоть чаем тебя напою.
— Вы даже чай умеете готовить? — снова с лукавством смерила его взглядом.
Данило удивленно повел бровями:
— Где ты вместо слов шершней нахваталась? Или это только для меня?
— Ой, нет, — качнула Мирослава головой и своим снопом, подняла руки и усмехнулась рукавицам. — Торчат, как кувшины на кольях.
— Так пошли.
— А если кто-нибудь увидит? — вдруг вся игра слетела с девичьего лица, и теперь на нем отразились растерянность и беспокойство.
— Если кто-нибудь и увидит, то только позавидует мне, — вырвалось у него. — Хоть на мою хату посмотришь. Она у меня весь год чернобривцами пахнет.
— Это… память любви? — неожиданно спросила Мирослава.
— Память любви к матери. Как рученьки? Отошли немного?
— Еще нет.
— Пошли?
— Мне боязно, — доверчиво взглянула, встревожила и порадовала его.
— Почему же тебе боязно?
— Это вам лучше знать. Так же нельзя.
— Почему нельзя? Ты ведь не первый день знаешь меня.
— Лучше пойдем к татарскому броду, к Гримичам.
— Нет, ко мне. Я не хочу завтра гнать коней за врачом.
И девушка обожгла его:
— Так уж коней жалко?
— И тебя немного, — он положил руки на девичьи плечи, повернул ее к луне. — Вон там — и стоит моя хата, а ворота возле нее жалобно стонут чайкой.
Мирослава из-за плеча пристально взглянула на него.
— А чья-нибудь девичья доля из-за вас
Он понял ее опасения.
— Такого, девушка, не было. И если есть у тебя ко мне доверие, не называй на «вы», — он взял ее присмиревшую руку, и они с левады повернули на ту улочку, где плетеные тыны и вербы-подростки возле них вели к полузабытому жилью. Шел и любовался девушкой, снопом волос, походкой леткой и красивой. Откуда же ты взялась? С какого поля, из какой песни? И казалось, что у него уже был такой вечер надежд и притихшая от испуга девушка возле него, которая не знает, за что держаться рукой — за нежные, в изморози, вербы или за сердце.
Вот и его ворота. Мирослава, опережая Данила, открыла их, и они действительно застонали чайкой.
— Как в сказке, — удивилась и чему-то обрадовалась девушка.
Подойдя к окну, на котором комочками дремали лунные блики, навевая сон, Данило постучал.
— У вас кто-нибудь живет? — испуг пробежал по лицу Мирославы.
— Нет.
— А зачем же вы стучите?
— Вспоминаю свою маму. Она всегда на стук открывала мне двери. А теперь некому.
— И это тяжело, Данило? — сама не заметила, как назвала его по имени.
— Тяжело, Мирослава. А ключ у меня всегда лежит на завалинке под вербовой дощечкой, под той, о которой девчата весной поют: «Вербовая дощечка, дощечка, там ходила Настечка, Настечка…» — И Данило снова вспомнил не вербовую дощечку, а вербовую ногу Шульги: «Надо наведаться к нему и Диденко, какого-нибудь гостинца отвезти».
Данило открыл двери дома. Мирослава, все еще с опаской, вошла в темноту хаты.
— Вправду, тут сентябрем и чернобривцами пахнет. Вы любите их?
— Очень. И люблю, когда девичьи косы пахнут чернобривцами. — И Данило незаметно коснулся ее волос. — Представляешь — снег и чернобривцы!
Он зажег свет, и гостья сразу же подошла к фотографии матери, перед которой светился сноп жита.
— Это ваша мама?
— Мама.
Мирослава погрустнела:
— И у моей были такие добрые глаза. И называла она меня почему-то Журавкой.
— А моя часто пела о журавке… Что-то необычное было в ее характере. Она уже с рождества высматривала весну, любовалась первым подснежником, прислушивалась к пению зерна, к шепоту маковок, ко всей земле. И к колосу, и к траве, и к деревцу у нее была своя излюбленная речь, своя песня. Больше всего пела на лугах, где столько пернатых находило приют и в траве, и на берегу, и на воде. Бывало, глянет на какую-нибудь хохлатенькую чаечку или на выводок диких утят, что плывут за уткой, и вздохнет: «Боже, как это славно, когда есть крылья», да и запоет тихонько траве или копенкам: